ПРОЕКТ "ПОЛЯНА"


Владимир Кумановский

 

Многое вспомнишь

Галина Григорович

Фото моей бабушки, Галины Любич-Григорович. Принадлежала к родовитой дворянской семье, окончила гимназию, а потом филфак Владивостоцкого университета, стала филологом, литературоведом.
Хроника дореволюционных, 20-х, 30-х годов.

 







 «Да, и такой, моя Россия,
ты всех краев дороже мне».
А. Блок.

Семейная хроника…

 

«Семейная хроника?» - спросит сегодняшний разборчивый читатель, - «но, позвольте, разве это рассказ о потомках исторических деятелей, общественных подвижников или, хотя бы, знаменитых артистов?»
- Нет, Хроника жизни обычной семьи. Заурядной. Ничем не прославившейся, просто давно жившей.
Летопись жизни, оставшейся в памяти очень старого человека. Мелочи и экспонаты длинного, теряющегося во мгле, житейского прошлого. Пусть и бесхитростное восприятие «сего мира в его минуты роковые». Как нумизмат, лелеющий на ладони потемневшую монету петровских времен, в этот момент осязаемо прикасается к прошлому и многое обогащает собственной фантазией, так и тот, кто слушает рассказ о старине, отрывается от повседневности и пополняет пробелы этого рассказа собственным воображением.
Два чувства дивно близки нам,
в них обретает сердце пищу:
любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Отеческих гробов у пишущего эту хронику, увы, уже нет. Могила одного деда, похороненного в шестидесяти километрах от Киева в церковной ограде города Фастова, стерта с лица земли немецкой артиллерией в Отечественную войну. Могилы другого крыла моих предков, похороненных сто лет назад в Хабаровске, тоже стерты, но уже не вражеским обстрелом, а решением местных помпадуров, разбивших на месте кладбища парк.
Но жизнь моих дедов, так разнящихся друг от друга – и социально, и географически, - осталась в более надежном укрытии, чем земля, - в памяти внуков, в семейных преданиях.
«Если человек не любит хотя бы изредка смотреть на старые фотографии своих родителей, не ценит память о них, оставленную в саду, который они возделывали, в вещах, которые им принадлежали, значит, он не любит их.
Если человек не любит старые улицы, старые дома, пусть даже и плохонькие, значит, у него нет любви к своему городу.
Если человек равнодушен к памятникам истории своей страны, он, как правило, равнодушен и к своей стране». Так говорит академик Д.С.Лихачев.
В силу своего умения я хочу попытаться рассказать о своей семье, о старине.
Любое воспоминание неизбежно влечет сопоставление.
Все познается в сравнении.
Беру такое событие, как смерть моего деда.
Мой дед, Федор Константинович Григорович, любящий семьянин и отец одиннадцати детей, умер, как тогда называли, «от разрыва сердца», когда ему неосторожно сказали о кончине друга. Дед спокойно сидел в кабинете за своими бумагами, когда кто-то любящий поразить и первым объявить новость, вбежал в комнату и выпалил: «Иваненка только что молнией убило!» Дед повалился, как подкошенный.
И вот первое сравнение: умер бы теперь кто-нибудь от горя в час смерти товарища?
Сомневаюсь.
Люди отдалились сейчас, и теплые узы патриархальных дружб, уж не знаю, возродятся ли, а если вернутся, то в какие-то новые эпохи. Революция, гражданская война, террор 38-го года накрепко развели людские души.
Так или иначе, бабушка Люция Петровна осталась окруженная сиротами, из которых только двое старших были уже студентами, а остальных нужно было поднимать.
На старинной фотографии дед, грузный, представительный, с властным взглядом и нахмуренными бровями, кажется огромным рядом с миниатюрной женой в маленькой темной шляпке, платье-полукринолине из твердого черного шелка и в митенках, то есть в перчатках без пальцев на крошечных ручках.
О прожитой жизни с мужем бабушка выражалась всегда афористичной фразой «любила и любима была» или еще короче шиллеровскими словами: жила и любила. Тем тяжелее восприняла она неожиданное вдовство. И все-таки ее выросшие в полусиротстве дети вспоминали: как ни было трудно и тревожно за стенами дома – внутри его было успокоение. Бабушка храбро скрывала от них караулившую у каждого угла недостачу.
Ее маленькие руки не знали покоя – она обшивала всех, перешивала с больших на меньших, часами давала уроки музыки на фортепьяно, она была стойким и отважным бойцом в схватке с обступившей ее жизнью. Может быть, ей прибавляло силы дружное и веселое войско ее детей. Один за всех, все за одного – было их неписанным девизом.
Вот одно из семейных событий.
Когда из двух старших сыновей, живущих в Петербурге, Иван заболел и стал чахнуть, но не от легочной болезни, как это было обычно для южан в Питере, а от сердца, второй, Александр, повел его к столичной знаменитости, кажется, доктору Иноземцеву. Знаменитость пренебрежительно оценила скудный облик своего пациента и, после врачебного осмотра, дорожа каждой минутой бесценного времени, отрезала напрямик и категорически: «Новое сердце я вставлять не умею, положение безнадежное».
Вспыльчивый и несдержанный Александр, приведя брата домой в студенческую мансарду где-то на Обводном канале побежал по всем друзьям.
Зачем же? За револьвером. Чтобы убить Иноземцева. Он не мог простить циничную безжалостность приговора, высказанного в лицо больного.
Отомстить обидчику за Ваню.
Немало усилий стоило удержать его от безрассудного и преступного шага.
Иван перевелся в Москву, поправился, окончил Петровскую академию и, приехав через три года к Александру, не смог отговорить того, желающего взять хотя бы запоздалый реванш перед Иноземцевым. Братья явились снова на прием, причем как бы впервые. Знаменитость, выслушав пациента, опять забрюзжала, но уже по другому поводу: только слабость духа и мнительность могут заставить отнимать время у врача при столь цветущем здоровье и несокрушимом сердце.
- Не может быть! – завопил Иноземцев, когда ему напомнили предыдущий, причем, безапелляционный диагноз.
- Да как же «не может быть», - отрубил вспыльчивый Александр, - когда я, если хотите знать, убить вас собирался за такую беспощадность к душе больного.
Это были времена, когда обыватели, даже и всесильные, боялись студентов, и профессор почел за лучшее отшутиться: «Ах, молодость, молодость, чуть что уж и убить, горячие головы, сам был таким, ну, не смею задерживать, прощайте!»
- А вы все-таки сверьтесь с былой записью, я вам дату и год точно указываю, - крикнул на прощание Александр уже через голову выпроваживающей их накрахмаленной горничной. Случай этот, как его ни скрывали, дошел до матери.
- Как же ты, Саша, - осуждающе и тревожно говорила она, - видно, я не знала тебя, никогда не предполагала, что ты на такое безрассудство способен.
- Ах, мама, - совершенно серьезно отвечал ей Александр, - если б вы видели глаза Вани, когда мы шли от врача, вы бы меня оправдали, я и в детстве у него таких глаз не видел, как у обиженного ребенка. Нет, мама, ведь я за Ваню.
Больше у него доводов не было, ему казалось, что все окупалось этим объяснением: за Ваню.
Конечно, в дальнейшем судьба каждого из восьми братьев сложилась по разному. «Ваня» оказался как раз наиболее счастливым в служебной карьере и носил генеральскую форму действительного статского советника, кто-то был менее удачлив, кто-то был несчастлив в семейной жизни, кто-то, как дядя Петя, врач, был медицинским консультантом всей огромной родни, - но так или иначе дружеские связи между ними не ослабевали никогда, их не могли нарушить и очень разные, не всегда доброжелательные жены. Почти всем удавалось слетаться в родное гнездо на летние вакации.
С дочерьми было сложнее.
В те времена многое, если не все, решал брак: судьба всей женской жизни. «Суженый», «роковая встреча», «счастливое предзнаменование», «суженого конем не объедешь» - в это верили все без исключения девушки.
- Вы – бесприданницы. У вас ничего нет, кроме незапятнанного имени отца и высокого происхождения, - гордо и горестно говорила им мать.
- И-и, барышни! – нашептывала им верная няня Степанида, нянчившая каждого ребенка в семье. – Бедны девки идут замуж с синими глазами, а богаты сидят дома с сивыми волами, - это была, кажется, единственная известная ей побасенка. Ей искренне казалось, что такие крали не засидятся.
Дочерей было трое: Зинаида, Лидия и Анна, младшая, которую в семье звали Ганя.
Младшая – любимица семьи, любимица матери, у нее на всю оставшуюся жизнь, «доживать век», осталась бабушка.
И как раз младшей, любимой, суждено было нанести матери незаживающую рану. Умненькая и волевая Ганя с отличием окончила лучшую в Киеве Фундуклеевскую гимназию и поступила на службу в Киевский железнодорожный контроль на самое большое для женщины жалование, принятое на железной дороге царской России – пятьдесят рублей.
Во время отпуска она гостила у брата Ивана Федоровича, уже тогда занимавшего видное положение. Его жена Елена Ивановна или, как ее звали в семье, тетя Лора, была пианисткой, гранд-дамой, по окончании Киевской консерватории имела звание «свободный художник». Она создала в доме мужа приятный музыкальный салон.
В этой лирической обстановке один из гостей дяди Вани пленился Ганей и сделал ей предложение. Это был уездный предводитель дворянства, нестарый человек, словом, - «блестящая партия». «Меня слезами заклинаний молила мать (…) – я вышла замуж», - говорит пушкинская Татьяна. Но никакие слезы заклинаний не вынудили согласия у Гани. Изумленная семья узнала, что ее сердце, как говорили в старинных романах, «не было свободно».
Грубоватый и неотесанный красавец, к тому же еще, что окончательно сразило бабушку, «мещанин из семинаристов», некий служащий контроля Василий Иванович Борзенко, стал ее кумиром.
Тетя Ганя истово любила свою мать, но здесь и мать оказалась бессильна. «Васичка!» - в этом слове слилось для Гани все значение жизни. «Предводитель дворянства!» - с надрывом кричала несчастная бабушка. «Ганя, опомнись!» - твердила вся родня, - «ты раскаешься, ты пожалеешь!» Но, как показала жизнь, не раскаялась и не пожалела тетя Ганя, навсегда отдав свое сердце своему Васичке. Бедная бабушка, бедная Люция Петровна.
Трудовой настрой не сделал ее демократкой. Она, конечно, не могла не знать о прогрессивных идеях, много читала и на русском, и на польском языках, но к новым веяниям относилась насмешливо, а передовых женщин называла суфражистками.
Из всей семьи только ей одной было свойственно кастовое высокомерие. О ком бы из незнакомых людей, соприкасавшихся с ней, хотя бы и временно ни заходил разговор, она обязательно строго спрашивала: «А они дворяне?» Вызывая у своих взрослых и бесконечно почтительных детей подобие ласкового протеста.
- Вы скоро будете, мама, - осторожно шутил тот же Иван Федорович, уже начальник дороги, но в ее глазах прежний восторженный идеалист Ваня, - вы скоро будете уточнять, в какую часть Дворянской книги внесены те из ваших знакомых, кто является бесспорными дворянами.
Но в этом пункте бабушка не позволяла шуток.
- А что ты думаешь, Ваня, - назидательно отвечала она, - и дворянин дворянину рознь. Мы ведь – потомственные. А сейчас на каждом шагу встречаешь записанных в Третью часть Родословной книги губернии. У них дворянство по службе или по ордену. Это новоиспеченная знать из вчерашних штабс-капитанов. А мы, - голос бабушки приобретал тот оттенок, который доказывал, что сейчас она будет говорить о покойном муже, - твой незабвенный отец вспоминал, что мы – 14-го века.
Но ее дети не разделяли этой спеси и этих преувеличений. Никто из них не считал нужным за небольшую денежную выплату отхлопотать из Ведомства Геральдики восстановления исконной фамилии – Любич-Григорович, хотя двойные фамилии очень «ценились». Не делали они и усилия дознаться, справедлив ли слух, что Василий Иванович Григорович, секретарь Академии художеств в начале века, - а «общником» ее был и Пушкин, - приходился им родственником.
Портрет Василия Ивановича, писанный Боровиковским, висел в Русском музее. И если можно уважать безразличие к восстановлению права на двойную фамилию, то нельзя простить дремучего равнодушия к волнующей мысли, что один из твоих предков имел счастье знаться с Пушкиным. Равнодушие к написанию своей фамилии исходило прежде всего от дочерей, все равно менявших ее в браке. Кстати, Ганя не хотела называться, как оно полагалось, Борзенко, а именовала себя Борзенковой, ей казалось, что это еще больше доказывает ее принадлежность к «Васичке». Не кто, а чья?
Старшая сестра Зинаида – опять-таки воля случая и воля благодетелей – училась и «кончила курс» в Киевском институте благородных девиц. Это было наглухо закрытое учебное заведение, красивое здание которого на углу Крещатика и сейчас стоит так же незыблемо, как в Петербурге Смольный. Восемь лет, проведенных почти безотлучно в учреждении строгом, муштрующем, имевшем уйму своеобразных традиций, не могли не сказаться на поведении, манерах и представлениях о жизни тети Зины. Мы с сестрой любили рассматривать ее тяжеловесный альбом, в котором на каждой странице твердый, как мрамор, картон был прорезан на медальонные овалы, откуда выглядывали юные лица, сначала казавшиеся одинаковыми – те же белые пелеринки, те же до локтей белые нарукавники и одинаковые прически, гладко в одну косу приглаженных волос, - но очень скоро, когда приглядишься, такие разные. Мы изнывали от любопытства узнать о каждой это «разное». Но безупречное воспитание тети Зины сказывалось в ее уклончивой объективности. Разве только бегло скажет, взглянув на заинтересовавшее нас лицо: «Ну, это – парфетка». Или уже с примесью неуловимого осуждения: «Это – мовешка». Парфетка – от французского слова «парфе» - совершенный, а «мовешка» - от «мове» - дурной, «моветон». В такое лицо вглядываешься зорче, хочешь прочесть в глазах отсвет удали, отчаянности, отваги… но лица безмятежны и благонравны. Снимались девушки одновременно, хотя и раздельно, в день выпуска, и ничего не прочтешь в этих портретах.
Мы подметили однако, что уже несколько раз (а мы смотрели альбом часто и подолгу) тетя Зина пренебрежительно взглядывает на портрет смуглой круглолицей мовешки. Наконец, мы вытягиваем скупой рассказ, что смуглянка пробралась как-то в гардеробную, где висела зимняя одежда институток и была настигнута с коробком спичек в руках. Нагрянувшая классная дама не решилась поднять шум, так как поторопилась – и спичка не была зажжена и, следовательно, давала мовешке и, не дай Бог, ее родителям право оспаривать дурной замысел. Но ночью в дортуаре девушка призналась своим товаркам, что мечтала поджечь гардеробную – мечта наивная и не очень выполнимая.
С какой целью?
Тогда, как ей бредилось, на несколько дней институток переведут во дворец великого князя. Их иногда – раза два в год – привозили туда, и нарядная обстановка, угощение, событие выезда зажгли мечту переехать туда ненадолго.
Конечно, это были наивные дети, но ясно и другое: у каждой был свой нрав и совсем обезличить их было немыслимо.
О порядках самого учебного заведения тетушка рассказывала более подробно. Мы узнавали, что дни недели были строго разделены: спрашивать, отвечать и даже переговариваться между собой позволялось только на языке, отведенном данному дню: сегодня – французский, завтра – немецкий – отступление наказывалось карцером. Одной из самых наказуемых провинностей было неумение «держать спину», то есть не быть идеально прямой. Тем, кто смел «горбиться», приходилось подолгу носить сковывающую спину дощечку. Доставалось и тем, кто нарушал запрет «держать локоть», - требовалось придавать полусогнутому локтю плавное закругленное очертание. Конечно, в институте, кроме требования манер, процветало далеко не благородное «благоговение перед происхождением». Почти в каждом классе имелась родовитая знаменитость, на которую был направлен прожектор начальственного и учительского внимания. В классе тети не было такой явной кометы, но выше классом училась графиня Маммона, еще где-то в выпускном блистали княжна Кочубей и графиня Браницкая. Трудно понять, почему их не отвезли в Смольный – эту цитадель высокородности, видимо, Киевский институт был достаточно элитен, наконец, не исключено, что чадолюбивые матери хотели хотя бы видеть стены жилища своих дочерей. На летние каникулы их забирали. Забирали и «рядовых» института, если их запрашивала семья. Зину дважды приглашали те родственники бабушки, кто и способствовал ее поступлению. Она вспоминала, как в усадьбе за общим столом не умела обуздать юный аппетит и на вопрос, хочет ли она дополнительной порции, смущенно, покраснев, все-таки лепетала «силь ву пле» под насмешливыми взглядами каких-то столичных мальчишек – правоведов. Проявление аппетита, по всем канонам светскости, считалось недопустимым.
Но за исключением этих юных, впоследствии побежденных слабостей, тетушка была образцом комильфо. Она была неизменно ровна при любых жизненных ситуациях, невозможно было понять, здорова она или больна, довольна или недовольна собеседником, как относится к тому или другому человеку. Дурное настроение считалось проявлением полной невоспитанности, осуждение встречных – вульгарностью, выслушивание сплетен не допускалось или они проходили мимо ушей, не встречая ответа. Это была «оболочка от жизни».
Разлетевшись из стен восемь лет замыкавшей их тюрьмы, они оказывались в соответствующей каждой семье обстановке: это могла быть родительская усадьба, комфортабельная городская жизнь или, наконец, даже и богатый дворец с его балами и праздниками. Но случались и такие, как сирота Зина, возвращавшиеся под скромный сиротский кров – тогда дальнейшая судьба определялась замужеством. А если с замужеством не везло, оставалась единственная жизненная колея – грустный путь гувернантки.
Это был уже крах женской доли, но крах с обеспеченным, хоть и горьким куском хлеба. Институтский диплом делал для выпускниц родное заведение подлинной «матерью-кормилицей». В отношении же Зины исполнилось пророчество няни Степаниды, она очень скоро вышла замуж за сорокалетнего бездетного вдовца, какого-то важного чиновника, юрис-консульта Министерства путей сообщения. Нет сомнения, что брак не был освещен здесь даже и отблеском чувства. Но тогда считали, что «стерпится-слюбится», и эта житейская философия довольно часто оправдывалась благополучным и дружным союзом, в данном случае еще и увенчанным прекрасной дочерью Раисой. Кто знает, может быть, в глубине души и таилась какая-нибудь ревниво оберегаемая «память сердца», ведь институт не был герметически закупоренным монастырем: четыре раза в году в институте проходили балы, приучавшие девушек «вращаться в обществе» - приглашались одни и те же кавалеры, соответствующие девушкам классы Киевского кадетского корпуса и Юнкерского училища. Во всяком случае, Зина любила стихотворение Фета, которое заканчивалось словами надежды на встречу после смерти – «мы вместе придем, нас нельзя разлучить».
Родившаяся дочь принесла ей столько радости, что заслонила все девичьи мечты, если они и были.
Бабушка Люция, курсировавшая от одного своего потомка к другому, была крестной и этой внучки, особенно дорогой, как ребенок от дочери (Ганя осталась бездетной), роднее, чем бесчисленные внуки и внучки от невесток.
И как-то повелось, что если день рождения бабушки – влек обязательный грандиозный съезд всех родичей в дом Гани, то к Зине, еще недавно такой тонкой и чопорной, братья стали нести свои горести и печали. Зинин такт был порукой полной тайны их исповеди. И постепенно родные уверились, что Зина, воспринятая сначала, как человек далеко отодвинутый от семьи, с жаром приняла все события развертывающейся летописи их жизни. Не побоялась контакта с умирающим в последней стадии чахотки молодым братом Константином, взяла его к себе в дом и опекала до последней минуты. Может быть, ее располагало, что, как считали братья, Костя заболел от безответной любви. Как большинство чахоточных, он надеялся на выздоровление, и она – ложь во спасение – убедительно поддерживала его слепую надежду.
«Петя, как ты думаешь?» - спрашивала она наедине общего врачевателя и утешителя, «лейб-медика семьи», как он себя шутя именовал, брата-врача терапевта Петю. Петр молча и скорбно смотрел на нее сквозь свое чеховское пенсне. Это было красноречивое молчание. Зина выполняла все прихоти обреченного Константина. Однажды поздно вечером он попросил у нее приготовить очень сложное печенье, которое называлось «бабен-кухен». Зина внутренне ужаснулась: печенье-пудинг, гроза хозяек, по раз и навсегда заведенному ритуалу месилось два-три часа. Учитывая позднее время, тетушка пошла на обман, решила, что Бог простит, месила всего час, а «бабен-кухен» получился такой, как всегда, больной же, съевший лишь маленький кусочек и подавно ничего не заметил. В другой раз, буквально накануне смерти, он захотел примерить свое сшитое к зиме теплое пальто-венгерку. Дело было поздней весной, в комнате натоплено. Сказать ему, что примерка неуместна, значило бы испугать его. Извлечь зимнюю вещь из нафталинового склепа, где она покоилась в гуще других одежд, было сложно, но еще сложнее было присутствовать при примерке. Боясь, что горничная либо расплачется, либо расхохочется, Зина сама подавала обессиленному Константину тяжелую шубу, и только институтская выдержка помогла ей совладать со скорбью представившейся картины и безмятежно смотреть на охорашиющегося брата. Лимонно-желтый, покрывшийся испариной, бедняга Костя переминался на исчахших ногах, часто и коротко покашливая, перед высоким трюмо и не понимал ужаса отражения в зеркале. Через пару дней он умер, не теряя сознания. А еще через год Зина проявила немалое мужество и милосердие с братом Федором.
Похоронивший жену Федор, человек впечатлительный и нервный, жил в вечном страхе вслед за женой потерять детей. У него были здоровые шаловливые дети и опасения были, конечно, порождением его фантазии. И надо же было случиться, что однажды, когда он, возвратясь с работы, вздремнул в своей комнате, а дети играли в детской, кто-то из них издал резкий пронзительный вопль. Как мало, оказывается, нужно для крушения человеческой жизни! Вбежавший к ним отец, помертвевший от ужаса, потерял сознание и тут же тяжело заболел. Трудно сейчас строить даже приблизительные догадки о характере развившейся у него болезни, но так или иначе потребовалась ампутация ноги. Так дорого обошелся дяде Феде выкрик изображавшего индейского вождя любимого сына. Слабый духом, дядя выпросил у знакомого хирурга право, чтобы сестра Зинаида присутствовала при операции. Нечего было и сомневаться в ее согласии, но тут уж ее муж, Евгений Евграфович, выдержавший тяжелую эпопею умирания Константина, восстал со всей решительностью. Но твердо, ласково и невозмутимо тетушка отстояла необходимость быть при операции. Опасения мужа сбылись: она внутренне тяжело пережила свою миссию, но не бросила поста, хотя испытание оказалось труднее, чем ждали. Ногу отпиливали при ней в тот момент, когда усыпленный больной, казалось, мог уже обойтись без ее караула. «Вы можете считать себя свободной, - сказал ей хирург, - он проснется в палате и ваше присутствие здесь – ненужный героизм». – «Я дала слово, - отвечала Зина, - и он мне верит, он надеялся, что я буду держать в своей его руку до конца. Судите сами – как же я могу уйти? Я обещала…» Такова была внешне холодная благовоспитанная дама – тетя Зина.
Средняя сестра – тетя Лида оказалась самой удачливой. Слабая здоровьем – она училась в каком-то облегченном частном пансионе и, быстро закончив его, готовилась к свадьбе, заранее, чуть ли не с отрочества предрешенной: детская любовь и детская клятва не вытеснилась годами повзросления и опыта у жениха, сына управляющего усадьбой у одного из троюродных братьев деда. Окончив лесную академию, жених примчался к своей верной Сольвейг. Здесь союз был освящен взаимной любовью, и в то время, как Ганя боготворила Васичку, только позволявшим любить себя и ненавидимого ее родными, муж Лиды Митя был другом и товарищем общей юности. Жили они в лесничестве под Киевом, и бабушка была осчастливлена новой внучкой от родной дочери. Бабушка, как уже было говорено, курсировала непрерывно между своими потомками и, что редко бывает, совершенно искренне наперебой приглашалась в каждую семью. Везде были внуки, везде были крестники, везде ее ждали, оспаривая очередность ее наездов и ревнуя друг к другу.
Приезжая погостить, она не прельщалась заманчивостью отдыха и безмятежного покоя, а непременно бралась за иголку, шила изумительной «ручной строчкой», владея секретом делать шов, подобный швейной машине, то есть одинаковый с обеих сторон изделия. А ведь при этом она была с детства на один глаз слепая. В младенчестве, вынесенная нянькой в сад, она стремительно наклонилась понюхать розу и выколола себе глаз длинным шипом. И впоследствии у девушки с точеным профилем и пепельными вьющимися волосами, с ярко-голубым зрячим глазом, другой глаз был обезображен бельмом. Это не помешало ей понравиться и выслушать предложение от человека, который считался завидным женихом. К памяти его она относилась с благоговением: «любила и любима была». Ездить к детям, живущим в разных городах, ей помогал бесплатный билет, который имели и Ганя, и Василий Иванович.
В невзрачном тогда, в начале века, поселке Буча под Киевом Ганя с мужем купили участок и построили довольно вместительный дом. Злые языки некоторых невесток, недолюбливавших Ганю, перешептывались, что она увезла Васичку от соблазнов жизни. Оба они, как заведенные, с раннего утра спешили к поезду и на нем же в сумерки добирались обратно. И бабушка Люция Петровна волей-неволей вечной молчальницей в обществе верной Степаниды оставалась в пустынном доме на совершенно безлюдной тогда Садовой улице. Естественно, ей хотелось навещать многоголосые, полные внуков и пусть суматошные, но оживленные дома своих детей. Приезжая в разнообразные, как в калейдоскопе квартиры, Люция Петровна – воплощенная деликатность – оставалась сама собой: ровная в обращении, чистенькая и опрятная, в черной кружевной наколке на белых волосах, затянутая в неумолимый корсет, пусть и в скромном платье. Она категорически отвергала предлагаемые ей лучшие в доме кровати, говорила, что ей удобнее спится на диванах и вынимала из аккуратного холщевого портпледа круглую маленькую пуховую подушечку, положив на ночь на самое ухо, доказывала, что ей никто и ничто не может помешать. И если в аппартаментах дяди Вани или тети Зины ей помешать было мудрено, то в безалаберной сутолоке скромной квартиры дяди Пети с его четырьмя детьми или в тревожном очаге дяди Николая, где чувствовались полузаглушенные бури семейных сцен, «подушечка» была всех устраивающим громоотводом.
На следующий день по приезде обследовался гардероб внуков и шла в ход знаменитая «ручная строчка». Со времени смерти мужа не сшившая себе ни одного платья, бабушка оставалась для дочерей и многочисленных невесток оракулом в вопросах туалета. «Теперь не понимают, - говорила она, - что цвет наряда и детали костюма и его материал строго соотносятся с возрастом. Каракулевое пальто носят только пожилые дамы. Лиловый цвет – цвет зрелого возраста. Камею (бабушка произносила «камэ») – только после тридцати лет». В ее претенциозном приговоре, например, о каракулевом пальто была какая-то скорбная гордость, так как сама она давно носила сак из видавшей виды мерлушки. Но один раз в году скромная бабушка разрешала себе быть центром вселенной.
То был грандиозный праздник ее дня рождения.
День, когда Васичка терпел и Васичку терпели.
Вся семья, кроме так и не примирившегося с браком Гани Ивана, съезжалась в этот день к почитаемой прародительнице.
С утра одетая в свое единственное парадное платье из свинцового цвета тафты, до мелочей знакомого всем детям, так как оно десятилетиями перешивалось на новый лад, когда-то первоначально скроенное еще по моде «полонез» с неизменной камеей черного дерева с вдавленным внутрь орнаментом, она стояла на ступенях террасы, готовясь встречать гостей. И забывалось, что это ступени скромного дома, она умела придать окружающему сходство с наследным замком. Наскоро и небрежно поздравивший ее утром Василий Иванович, изредка появлялся невидимый за ее спиной и с надеждой посматривал на ясное небо, молясь о ненастье, хотя оно бы никого не остановило. Это был не только день встречи с любимыми детьми – это был день бабушкиного нравственного триумфа.
Необъятная семья заслоном вставала между ней и вынужденно гостеприимным сегодня Васичкой.
То-то было раздолье Люции Петровне, слывшей заядлым политиком, вечно читавшей газету, наконец, скрестить шпаги в разговорах о Бисмарке, о новом императоре, которому, конечно, «далеко до Александра 3-его, миротворца», наконец, о давно закончившемся, но продолжавшем всех волновать уголовном процессе братьев Скитских. Никогда не снисходившая до разговоров с Васичкой (главный довод – его не уважает Ваня), бабушка брала реванш за год безмолвия.
Как у Обломовых во время обеда стук ножей долетал даже до деревни, так в Буче гул голосов в этот день долетал, наверное, до станционного здания.
Первым, чуть ли не в девять утра на модной тогда «эгоистке» - двуколке с сиденьем для двоих, опередив всех, врывался Даня – дядя Даниил. Его сопровождала «попутчица» – скрипка.
Григоровичи были редкостно музыкальны, и Данина скрипка была подтверждением грядущего сегодня концерта. Настроившийся терпеть, стиснув зубы, Василий Иванович получал первый удар. Он надеялся, что, может быть, скрипки не будет.
Следующими гостями были подъехавший в коляске Федор, который, скрипя своим протезом, с просветленным лицом направлялся к стоявшей на сторожевом посту бабушке и ненадолго припадал к ее руке в то время, как его дети несли каждый по мандолине. Они уже порядком выросли со времени болезни отца и даже один из них, невольный виновник несчастья, стал студентом-медиком, но все это не прибавляло им солидности, и они буквально приплясывали на ходу, прежде чем заключить в горячие объятия бабушку.
Постепенно фамильный конгресс разрастался. Приехали в нанятых на паях дрожках две старенькие бабушкины кузины: баба Кастуся и баба Анеля. Здесь обязательно проливались взаимные слезы с Люцей: «Какими были и какими стали!» Обе в каких-то допотопных тальмах, с сумочками типа мешочков на вздержке, с обтянутыми кружевом зонтиками и с обязательными лорнетками в черепаховой оправе вместо очков. Им отводились почетные места за длинным столом, установленном на террасе. Шум голосов, смеха и разговоров не заглушал, однако всплесков радостных приветствий при виде вновь прибывших. Голубой глаз бабушки напряженно выискивал тех, кого еще не досчитывались. Гомонящей толпой входила семья доктора дяди Пети с женой Настасьей Филипповной и четырьмя детьми. Глаза женщин впивались в костюм Насти – великой выдумщицы туалетов: например, шила она платья, вывернув материал наизнанку – лишь бы не быть такой, как все. «Уж эта петина Настя!» Таков был неумолимый приговор невесток. Дядя Петя приезжал на паровичке и через всю Бучу шествовал с семьей пешком, пожалуй, единственный из всех гостей. Зато тетя Зина приезжала в карете, занимавшей почти всю ширину скромной Садовой улицы. Из кареты рядом со сдержанно улыбающейся и степенно двигающейся тетушкой неторопливо шагал, одев для этого случая свои ордена, Евгений Евграфович, а позади их оживленная певунья Раиса с модной прической «гейша» из каштановых волос, в противовес тонности мамы, звонко кричала: «Где же моя дорогая бабусенька?» Молодежь встречала Раису аплодисментами: пение будет. Раиса в бучанских стенах слыла местной Вяльцевой и даже исполняла ее репертуар. Припозднившиеся гости вливались общим потоком. Гремел голос опоздавшего дяди Александра – счастливого отца пятерых детей. Шутил жидким тенорком дядя Николай, сразу же на пороге пикирующийся со своей женой. Господи, куда, включая и нашу семью, размещала всех тетя Ганя, недаром скулы Васички двигались, как поршни бучанского паровоза.
Все в сборе? Нет, не все в сборе.
Скорбные складки, оттянувшие углы доброго рта бабушки, объясняют, что она явно обижена отсутствием Вани – мог бы заехать только поздравить мать. Виновник ваниного отсутствия Василий Иванович торжествует: любимый сын не приехал к матери. Но в последний момент, как «бог из машины» появляется щегольской фаэтон и трое детей с бонной, теснясь в калитке, бегут к бабушке. Красивые и нарядные дет той эпохи: с локонами до плеч и традиционными (даже Цветаева вспоминает их, рассказывая о свеом детстве) твердыми как гравий накрахмаленными гипюровыми воротничками и белыми лайковыми поясами на бархатных костюмчиках. Это Леонид, Юрочка и Валя – дети дяди Вани. Они наперебой объясняют, что, к сожалению, мама и папа как раз нездоровы.
Бабушка прощает. Бабушка понимает, что Ваня не может склонить гордую голову перед надутым Борзенко. Она крепко прижимает к груди Юру, так переносящего ее в молодость, ведь он – копия любимого сына, и не может отвести взгляд от исключительно красивой девочки – внучки. Теперь все в сборе.
Теперь начинается тот радостный и бестолковый гам общего разговора, когда один другого спрашивает: «А помнишь?», видит себя опять юным и напоминает собеседнику что-то заветное и понятное только ему.
- А помнишь, Ганя, как мы оставили тебя, пятилетнюю, у озера и я умчался верхом на палочке, да и позабыл возвратиться? - спрашивает мой отец, у которого на всю жизнь об этом случае осталась нераскаянная память, как, наконец, вспомнив и вернувшись, нашел он испуганную плачущую сестренку.
- А помнишь, как ты потерял билеты в цирк?
- А помнишь, как тебя за вечную улыбку француз на уроке называл «ль ом ки ри» (человек, который смеется – отсылка к роману Гюго)?
- А помнишь?... А помнишь?
Над именинным столом с его огромным пирогом, домашними наливками, домашними колбасами, необъятным поросенком, «кнышами», знаменитыми «бабен-кухен», с вареньем, которое варили, кажется, только в Буче у Гани – бузинным вареньем, все окутано не только дымом от многочисленных папирос, но и аурой близости и воспоминаний.
Судьбы присутствующих сложились по-разному: здесь были и редкие баловни относительного успеха и скромные поденщики жизненной лямки, но в этот день около матери, около любимой (пусть и загубившей свою жизнь) сестры они снова чувствовали себя дома и сильным в своей дружбе кланом. В эту встречу рассказывались известные до деталей, но снова с ликованьем выслушивались семейные предания. Мой отец обязательно вспоминал «Анания». Этот рассказ, заученный всеми, как таблица умножения, дополнялся новыми импровизациями и тонул в нескончаемом гомерическом смехе.
- Тося, так как там было с Ананием?
Бурные дебаты умолкают и устанавливается благодарное молчание.
- Так ведь тогда свирепствовала холера, - без предисловий начинает отец всем известную историю, - да ведь как свирепствовала: без долгих разговоров на улице хватали на носилки, и кончен бал.
- Да откуда ехал-то? – спрашивает дядя Александр, - из Балаклавы что ли?
- Из Балаклавы, - отвечает отец, поддерживая игру.
Комичность происшествия усугубляется известной всем житейской мнительностью моей матери. В 1910-м году родители, жившие в тот момент в Петербурге, собрались отдыхать с детьми в Крыму, в Балаклаве. Случилось так, что отцу понадобилось выехать сначала одному, оставив жену с детьми до своего за ними возвращения. Хозяин дачи поехал провожать отца на пароход, так как рейд находился в отдалении. По возвращении он был подвергнут матерью самому придирчивому допросу – видел ли он «собственными глазами», что его жилец благополучно взошел по трапу на пароход. «Как же не видел, - удивлялся флегматичный хозяин, - я в лодке, а они мне с палубы парохода фуражкой аплодируют».
Мать успокоилась, но ненадолго. Уже через два тревожных дня отцовского молчания она была уверена, что он – в холерном карантине и ежечасно бросалась советоваться с хозяевами. Хозяин снова, как и после проводов, увещевал ее: «Что это вы такая беспокойная? Вот и брат мой, Ананий, тоже, когда уехал, долго молчал – я же не тревожился. Ну, а потом пришла депеша». Мать, нетерпеливо и рассеянно, как все томящиеся люди, внимавшая ему, вдруг вслушалась и остолбенела: «А в депеше той извещают: Ананий умер от холеры».
Утешитель ее, сообразив, что пример его мало утешает, очень диалектично вывернулся: «А я, вот видите, жив, здоров, и у вас с муженьком все будет в аккурате». Несчастный Ананий умер от холеры, но в летописи нашей семьи он завоевал бессмертие.
На очереди стояли и другие рассказы и больше всего о детстве.
Наконец, опускались летние сумерки и начиналось главное – концерт. Сначала бабушка должна была перенести своих седеющих детей в детство и сыграть им из того репертуара, что она играла в их младенчестве. Играла она на память (например, отрывок из концерта Фильда), так как прибавленные к огромной висячей керосиновой лампе двойные свечи не помогали уже ей различать ноты. Играл – по-дилетантски – и мой отец. Играла по-институтски старательно и безлико тетя Зина; играли и настоящие – без скидок – маленькие пианисты – дети дяди Вани. Плакала скрипка дяди Дани, исполнявшего полонез Огинского.
Но все это меркло перед сольным и общим пением.
Прекрасно, задушевно пела Раиса. За палисадником люди замедляли шаг и останавливались послушать. Они стеснялись аплодировать, так как это обязало бы тетю Ганю зазвать соседей на переполненную террасу.
Особенным успехом пользовался романс «Листья», так они называли модный романс «Забыты нежные лобзанья». При словах «уснула страсть, прошла любовь» сентиментальные Григоровичи поднимали голубые глаза к потолку, а старушки Кастуся и Анеля доставали из ридикюлей батистовые платочки. Позже начиналось хоровое пение, под рокот мандолины влюбленных в Раису кузенов.
Здесь были и «Тихо протекавшая Брента», и «Мой костер в тумане светит», и неизменный «Вечерний звон», и «Кого-то нет, кого-то жаль»… да мало ли что еще!
Холодный, как айсберг, хозяин Васичка был непроницаемо бесстрастен. «А молодец Ваня, что выдерживает характер», - думали про себя многие. В обязательном антракте, которого требовали исполнители, завязывался политический спор. Витте, только что получивший графство, Столыпин, с его призывом к «отрубам», убийство Плеве, убийство великого князя Сергея Александровича – о чем только не трактовалось в этом сумбурном диспуте.
Так как в разговор вступала бабушка Люция Петровна, изрекавшая свои суждения только безапелляционным тоном, и так как мужчины слушали ее «на равных», выдерживавший многочасовый обет молчания Василий Иванович, наконец срывался с цепи и закусывал удила.
- Хуже нет, - с кривой усмешкой изрекал он, - когда старые люди, которым пора уже думать о душе, а не о политике, начинают политиканствовать. А спроси у них, что такое «отруба», так они спутают с отрубями.
В наступившей вдруг предгрозовой тишине (требовалось, ведь, и защитить бабушку, но и пощадить Ганю) раздавался искусственно бесстрастный голос бабушки: «Таких слов, уважаемый зять, никогда (слово «никогда» произносилось с нажимом) не произнес бы мой незабвенный муж, бывший самого высокого мнения о моих оценках. А мой муж был не счетоводом, а управляющим Палатой государственных имуществ».
Это был уже вызов. Шелестел только голосок бабы Анели «Матка бозка Ченстоховска!»
Необходимость отвести приближающийся взрыв брал на себя один из сыновей.
- Дорогая мама, - вкрадчиво говорил Николай, - Василий Иванович, я глубоко уверен, не хотел никого обидеть, он просто выпил лишнюю рюмочку здешней прекрасной наливки. Давайте и мы все последуем его примеру, нальем по одной за ваше здоровье.
Но не таков был Василий Иванович, чтобы простить «счетовода», противопоставленного управляющему. Громко откашлявшись и побледнев, он без всякой связи с предыдущим разговором говорил: «Забавный анекдот я на днях услышал в контроле. Встречаются два еврея. Абрам идет за гробом, а Хаим – ему навстречу. Абрам, кого ты хоронишь? Жену? – Нет, отвечает Абрам, - я хороню не жену, а тещу. Ну что же, - отвечает практичный Хаим, - тоже неплохо!» И впервые за весь вечер Василий Иванович раскатывается при общем гробовом молчании хриплым хохотом. «А не спеть ли нам опять хором? – выручает славная Раиса, - я так люблю, когда мы поем хором» - тетя Ганя смотрит на племянницу растроганными преданными глазами.
- Хорошая мысль, - вторит ей добрый дядя Петя.
Бабушка сидит строгая и грустная, принимая со всех сторон сочувственные и предостерегающие улыбки.
И концерт возобновляется.
За окнами тихая и теплая украинская ночь. Светят звезды. Те, о которых только что пела Раиса: «Нам звезды кроткие светили (…) и нам не страшны вьюги были седой зимы». А ведь это 1911-й год.
Только три года отделяют мирную террасу и дружных родичей, этот безмятежный закут с нравами старосветских помещиков от войны с немцами, которая унесет доброго Айболита дядю Петю и обоих сыновей дяди Федора. И шесть лет отделяют собравшихся от дней, когда протрубит предсказанный в Апокалипсисе Третий Ангел и по идиллическим пенатам Садовой улицы в Буче пронесутся зловещие демоны – «синежупанники», головорезы Петлюры, Гетман и боротьбисты, Рада, атаман Зеленый, отряды Добровольческой армии. От жизненного краха присутствующих отделяет «еще» и «только» - шесть лет.
К концу следующего дня хоровод гостей мало-помалу истаивает и праздник в Буче угасает. Первыми еще накануне уехали дети дяди Вани со своей жеманной бонной. Уехал и инвалид дядя Федор и старушки-кузины, дрожки, нанятые ими, отважно возвращались по широкому тракту к Киеву, с обеих сторон обсаженному стенами высоченных сосен. Мужчины, уезжая, надолго склонялись в поцелую над ручкой бабушки, а она, по обычаю старшей, - и своих, и чужих ответно целовала в голову. Ежегодно при прощании повторялась церемония приглашения со стороны Гани всех уезжающих на приближающийся, отделенный какими-нибудь двумя неделями, день рождения Василия Ивановича. Предвидя его, родственники заранее приискивали мотивы отказа. Только добряк Айболит дядя Петя неизменно соглашался и благодарил, тем более, что посещение приветствовала «ох, уж эта Настя» - Карменсита, затесавшаяся в добропорядочный клан его семьи. В каждой семье, наверное, есть кто-то, являющийся комическим элементом. «Бедный Петя», - горько вздыхала бабушка. «Чего ж вы хотите, это же Настя!» - восклицала многочисленная родня. Дядя Петя – скромный и деликатный человек, редкий добряк и альтруист с печальными глазами, преданный семьянин, чуть ли не в годы студенчества увлекся смазливой и разбитной девушкой, поработившей его своей самоуверенностью. «У меня глаза, - говорила она, - зовут «ходь ко мне» - гипнотизируют и покоряют. Довольно стройная, странно и с претензией одевающаяся, она, уже имея четырех детей, жила в лихорадочной надежде покорить какого-нибудь влюбчивого богача. По дурашливости и живости натуры она неосторожно рассказывала о своих мечтах насмешливым и чадолюбивым золовкам, прозрачно намекая, что в случае роковой встречи за себя не отвечает. Но встреч не было, а оставалась скромная жизнь с грустным дядей Петей. Дядя Петя не жаловался даже общей утешительнице тете Зине, но его большие глаза делались все печальнее. Он работал в двух больницах и, кроме того, в любую полночь несся к одру кого-нибудь из заболевших родичей.
«А что нашел Петя?» или «почему же не вызвали Петю?» с изумлением спрашивали у каждого болеющего. Это был рефрен, сопутствующий всем семейным недугам. И высокомерная тетя Лора, у которой муж сестры был домашним врачом семьи Столыпиных, и скромно обитающая в своей Буче железнодорожница Ганя, особенно, если учесть, что у нее постоянное жительство имела бабушка, заболев, сейчас же давали знать своему ангелу-хранителю. И заболевший незамедлительно видел перед собой добрейшие голубые глаза и пенсне дяди Пети, по-чеховски спускающееся на шнурочке в боковой карман пиджака.
В сопровождении неизменного докторского саквояжа, дядя Петя, - уж не знаю сильный ли он был диагност, - приступал к осмотру и вселял надежду. В дом «тети Лоры» Петина Настя не допускалась, но на торжестве Василия Ивановича у Гани Настя была обязательной визитершей, так как этого настойчиво желал сам виновник торжества. Вернувшись после чествования новорожденного, Настя засыпала всех неездивших ворохом пересудов, в частности о типах Васичкиной родни. Следовало красочное описание подарков. Рассказывалось, как ликующая и счастливая Ганя вдруг появлялась с каким-нибудь тщательно скрываемым сюрпризом: например граммофоном с трубой-цветком и в как момент поднесения была заведена пластинка «Мой желанный, мой любимый». Как снисходительно принимал презент Васичка и как, наконец, - гвоздь рассказа – Настя танцевала с ним под граммофонную пластинку танцы хиовату и краковяк, сжигая его своими русалочьими глазами «ходь ко мне».


Семья дяди Ивана. О, это особая и трагическая летопись.
Сначала полная гармония и благополучие.
Жена Елена Ивановна, окончившая, как уже говорилось, Киевскую консерваторию со званием «свободного художника» (было такое звание) перенесла свое дарование только в стены семьи. Положение мужа, действительного статского советника и начальника дороги, заставляло ее иметь открытый дом, принимать. Это не была просто гостиная с расфранченными и щебечущими дамами и джентльменами-чинолюбцами. Это был интересный и преданный искусству мир, слабое подражание какому-нибудь салону покровительницы муз пушкинской Зинаиды Волконской. Давались концерты, звучала не любительская, а профессионально исполняемая музыка. Елена Ивановна сумела собрать и объединить местных приверженцев искусства. Конечно, самолюбию хозяйки льстило обязательное участие в этих ассамблеях, наряду с нею, великолепных исполнителей-пианистов – ее детей.
Особенно младший Юра обещал стать «музыкантом от Бога».
Конечно, не обходилось без хвастливого честолюбия: участвуя в благотворительных студенческих концертах, Елена Ивановна не забывала упомянуть, что студенты присылали за ней карету, увитую внутри живыми розами, хотя такая карета, готовившаяся заранее и единственная, совершала за вечер десяток рейсов и, конечно, была сооружена не в расчете на одну исполнительницу. Очень красивая, хотя и быстро потерявшая молодую привлекательность, она передала свою наружность очаровательной дочке гимназистке. Красота Вали была настолько заметна, что, когда в один из этапов служебного пути дядя Ваня несколько лет работал в Тифлисе, девочку провожали и встречали из гимназии, боясь для нее участи лермонтовской Белы. Так шла жизнь этой семьи до революции.
Иван Федорович вносил в чересчур творческий дух дома струю серьезного духовного осмысления. Его кумиром был Диккенс. Он считал Диккенса лучшим нравственным воспитателем. Несколько тяготясь журфиксами Елены Ивановны, он ревниво отвоевывал досуг детей для домашнего чтения, для чтения вслух. Стараясь разнообразить «упражнения вокруг Диккенса», он любил, дочитав часть главы до острого поворотного момента в сюжете, захлопывать книгу и подзадоривать творческий пыл слушателей, задавая детям к следующему сбору приготовить собственное решение действия.
Особенно загорались мечтательные глаза Юры. Его решения были всегда однообразны и продиктованы только добрым гением, вдруг преображавшим персонажи. Даже приезд отчима с сестрой к несчастному спрятавшемуся у тетушки Дэвиду Копперфильду, решался неожиданным перерождением отчима, просившего «прощения». Таким образом, решения Юры были бесталанны, неправдоподобны и одноцветны, но всегда продиктованы добрым сердцем.
Смотрю на фотографию Юры, его брата, его сестры.
Удивительны и неповторимы старинные фотографии!
Они имеют какую-то особую власть. Сейчас создаются выставки их, называют даже имена коллекционеров, таких как москвовед Рэд Котельников, говорится о красоте изображения, о безукоризненности былых композиций. Как далеко ушла сейчас любая техника, но создать такую выразительность и ясность изображения, как на старинных фотографиях, мы, разучившись, не научились. Она утеряна и, наверное, навсегда.
Обычно на коричневом фоне, фотография четко передает взгляд, «взор», своеобразие индивидуальности, ее значительность, ее шарм. В первой же главе романа «Идиот», - а ведь действие его происходит 120 лет назад – Достоевский рассказывает о впечатлении от фотографического портрета Настасьи Филипповны. Кстати, именно рассматривая его, старшая дочь Аделаида произносит часто цитируемые теперь слова о красоте.
Не вообразишь, что автор современного романа остановится на фотографическом портрете своего героя, а ведь деталям портрета Настасьи Филипповны Достоевский уделяет целый фрагмент страницы.
Увы, позировать перед тем фотоаппаратом было уделом наших прабабушек.
Среди нескольких портретов далекого прошлого есть один, смотреть на который мне очень скорбно.
Мой молодой отец снят со своими племянниками, детьми брата Ивана. Это Киев. 1903-й год. Коричневый тон, сепия. Великолепная композиция.
Беспечно и спокойно смотрят дети на обещанную им «птичку», которая вылетит из переднего стекла.
Они не предвидят будущего.
Когда умный и справедливый Алексей Турбин позволит своим подопечным разойтись по домам, дяди ваниным мальчикам не продиктуют этого самоотверженного приказа.
Поставленные (уж не знаю, при каком из ежедневно сменяющихся правителей) охранять винные склады от черни, мальчики эти (вовсе и не военные и не военнообязанные) не дрогнут, увидев надвигающуюся, как морской вал, толпу. И вместе с друзьями оба: и восьмиклассник-гимназист Юра («музыкант от Бога»), и юный студент Леонид – бесмысленно погибнут под ножами грабителей.
Не сработает добрый гений, доверчиво приписываемый Юрой диккенсовским злодеям.
Снимаясь с племянниками тогда, задолго до их трагической гибели, отец хотел запечатлеть память дней своего расставания с Киевом. Он предпринимал путешествие морем из Одессы во Владивосток, чтобы оттуда проехать к месту назначения – в Хабаровск.
Его провожали, как на тот свет.
И сам он, отрываясь от дружного клана родной семьи, сомневался, приготовлялся к тягостному одиночеству. Его шаг проложил целую пропасть между миром дорогих родственных связей, родным городом, Бучей, матерью и неизведанным краем, где ему предстояло жить. Краем, соседствующим с местами ссылок, с грозно и предостерегающе звучащим словом «Дальний». Дальний Восток. Трудно, пристрастно и всесторонне обсуждали в оставляемой семье его небывалый для них дерзостный поступок. Как когда-то замужество тети Гани, переезд отца приковал все внимание к подлинному «судебному разбору» рискованного предприятия. Страстные прения обнаружили их полную неосведомленность о жизни в этом загадочном крае. «Там мать водицей снеговой, родив, омоет дочь», - цитировал кто-то «Русских женщин». «Там чудеса, там леший бродит», - вспоминали Пушкина.
Орошенный горячими слезами, снабженный длинными напутствиями, советами, мольбами писать как можно чаще, молебном в Лавре, отбыл он, наконец, в эту, по их понятиям, Патагонию. Проделав путешествие, которое тогда называлось «кругосветным», добравшись до Хабаровска, он встретил в этом городе мою мать.
Трудно было найти двух людей, столь непохожих друг на друга, чем мои родители.
Девизом отца было: пока дышу – надеюсь.
Впоследствии, взрослой меркой оценивая обоих, я пришла к выводу, что в кредо отца сказывался не столько оптимизм, сколько изрядная доля легкомыслия. В те нелегкие десятилетия, через которые пролегала их жизненная тропа, «зачем предполагать худшее?» - всегда спрашивал он. Мать, наоборот, находилась в постоянной готовности встретить несчастье. Попав на Дальний Восток, оглядевшись и притерпевшись, увидев, что страхи, обуявшие его родню, были беспочвенны, он все равно сердцем оставался там – на гостеприимной террасе ганиного дома. Мать же моя, уроженка Хабаровска, ничего лучше, чем родной город, не знала и милее его ничего себе представить не могла, хотя, несмотря на молодость, уже побывала и в Петербурге, и даже в экзотической Японии.
Так или иначе, может, по принципу «противоположности сходятся», они соединились и прожили вместе сорок лет. На родню мамы, ее сестер Дуню, Пашу и их семьи отец смотрел с терпеньем обреченного и не мог, конечно, внутренне не сравнивать их со своими далекими киевлянами. Через несколько лет после свадьбы мать прониклась сочувствием к скрытно тоскующему отцу, и мы тронулись в вояж знакомиться с далекими родичами.
Как и следовало ожидать, мощный нажим дружного клана сломил первоначальные планы побыть в Киеве недолго. Отца, бывшего даже в этом любвеобильном стане одним из самых любимых братьев, уговорили, остаться. Устроили все в том же (что и в Хабаровске) общем служебном очаге – на железной дороге, и наша семья прожила в «центре», как говорят дальневосточники, несколько лет. Главный и неоспоримый довод: все люди смертны, подумай о возрасте мамы – Люции Петровны.
Киевская дружина встретила мою мать настороженно. Начать с того, что тетя Ганя в присутствии матери с пафосом восклицала, обращаясь ко всем знакомым: «Подумайте только брат! Брат!.. И где же? На захудалой окраине… Брат – в Хабаровске!»
Эта фраза, видимо, настолько сжилась с ней, что ей не приходило в голову обидеть кого-либо такими речами. Скромный брат выглядел в ее представлении чуть ли не академиком. Родившаяся на этой «захудалой окраине» мать, наоборот, не знала выше авторитета, чем «у нас в Хабаровске», - можно представить себе, какие при этом скрещении симпатий высекались молнии. Молнии тем более сжигающие, что они до поры до времени подавлялись. По неписанным законам такта, во-первых, и всеобщего обожествления бабушки в этой семье, во-вторых, - а бабушка жила у Гани. Спорить при ней не полагалось. Помню, как меня поразило, что даже моя строптивая мать целовала у бабушки руку.
- Вам, пожалуй, и во сне не снилось бывать в Киеве? – с присущим ему зубоскальством и прямолинейностью развязно спросил Василий Иванович.
Мать выложила ему в ответ свои козыри: «Отчего же? – холодно отвечала она, - мне приходилось видеть большие города».
- Ого! И какие же?
- Петербург и Токио.
- Ого! Да вы, Антон, прямо на путешественнице женились. Вот что значит жениться на вдове – ее ничем не удивишь!
Потом, в отведенной нам комнате отец утешал и успокаивал мать, объясняя ей, что такое Василий Иванович и приводил самый убедительный у них довод: «его же презирает Ваня».
Конечно, мы переехали из Бучи, не задерживаясь там, хотя внешний декорум был соблюден.
Впоследствии за годы жизни в отцовских Палестинах многие из его родных стали относиться к матери справедливо. Ценил ее и тот, кто являлся барометром симпатий – дядя Ваня. Ему случалось неделями жить в семье брата, когда он приезжал в Петербург в командировку, где в конце концов после Киева мы приземлились, а он не хотел жить в гостинице. Приезжала, гостила и обшивала нас баба Люца. Доброжелательно относилась тетя Зина и, наконец, был матерью воспринят как лучший друг дядя Петя, хоть наблюдательная мать без труда разгадала суть его Карменситы – «петиной Насти». Только с Ганей отношения прохладно-вежливые. Ганя не может простить явной насмешливости моей матери в адрес любимого Васички. На его безапелляционные изречения мать отвечала иронически.
- Доказано, что стекло в желудке плавится, - важно вещал он.
- А вы в доказательство закусите своим стаканом, - отвечала мать.
Это, конечно, воспринималось, как попрание Перуна.
Но в Буче мы и гостили всего лишь раз. Теперь уже у отца хватило чувства справедливости оценить стоицизм маминой вахты и понять, как влечет ее на родину. И мы наносили прощальный визит перед возвратом на «захудалую окраину».
Кстати, опасения близкой смерти бабушки, к счастью, не оправдались, она дожила до глубокой старости (уже полностью слепая), пережила революцию, и весть о ее смерти, заставившая горько плакать моего шестидесятилетнего отца, дошла до нас в самом конце 20-х годов.
Наступил исторический момент возврата. Теперь уже на десятки лет.
Ему предшествовал многодневный переезд по железной дороге.
Путешествие тех лет! Оно было и многотрудно и полно очарования. Сейчас мы садимся в самолет и через девять часов сходим в аэропорту Хабаровска. Это удобно, кто спорит! Но навеки потерян уют былых странствий. Мелькают станции. Не оторвешься от окна, особенно в детстве. Станционные здания такие чистенькие и ладные. У каждого около входных дверей начищенный медный колокол. Если остановка длительная, на перроне (летом, конечно) загодя накрыты длинные столы и заранее налиты тарелки дымящегося борща, второе блюдо последует за ними, и нет ни свалки, ни обмана. Это для пассажиров «средней руки». Желающих гостеприимно ждут столики станционного ресторана, где расторопные официанты обслуживают с расчетом на время стоянки. В этот же момент выстраивается длинная и терпеливая очередь за кипятком; вообще вывеска «кипяток» нашим детским глазам показывала, что подъехали к станции. В небольшом отдалении обязательные прилавки с навесами, где идет торг «от местных жителей». Тут и яички, обычно круто сваренные, и калачи, и хлебцы, уйма яблок, пироги и варенец, и жареные курицы, а подчас и куски поросенка. Население поезда высыпало на перрон, многих мы уже изучили из своего окна.
Бьет колокол. Бьет с интервалами три раза, и поезд вбирает обратно в свое чрево разбежавшихся пассажиров. Кое-кто сошел по месту назначения. Кто-то, наоборот, только начинает путь. На некоторых станциях, особенно городских, приходится наблюдать проводы. Для такого случая провожающие разодеты: дамы типа тети Лоры или тети Зины – дамы тех лет. На них огромные шляпы с громоздкими бантами или страусовыми перьями, лайковые перчатки, нарядные платья. Дамы затянуты в корсеты. Иногда мы замечаем импровизированный на ходу железнодорожный перронный банкет у дверей вагона: поднимаются бокалы, пенится шампанское, прощальные улыбки, приветы, кивки; кто-то пытается пробежать несколько шагов вслед уезжающему поезду. Вечером темно. Проводник приносит свечу, зажигает ее и устанавливает в фонаре над дверью купе. Мы едем дальше.
Приближается новый и основной период детства – жизнь в мамином Хабаровске. Конечно, он никак не оправдывает пренебрежения тети Гани к «захудалой окраине». Да, это небольшой город, но это не тот небольшой город, который обрисован в рассказах Чехова или у Гоголя.
Да, в нем нет постоянного театра – только гастроли, а ведь Счастливцевы и Несчастливцевы Островского бродяжат по России уже полвека. Но зато на гастролях можно увидеть театральных светил. Отважно приезжала даже Комиссаржевская, которой молодежь преподнесла венок с традиционной надписью на ленте: «Оставайтесь с нами!» В описываемую пору нашего возвращения в Хабаровске строится мост через Амур – второй по величине в мире, несомненное свидетельство притяжения многочисленной технической интеллигенции.
Чехов в книге «Остров Сахалин» с удивлением отмечает: «В небольшом Хабаровске живет шестнадцать генералов». Не знаю, много ли культуры добавили генералы, но влияние политических ссыльных было несомненно и общий демократический дух общества очень чувствовался.
Непосредственно в Хабаровск, конечно, никто не ссылался, но среди жителей числилось много отбывших срок на Каре, на Сахалине, в Сибири и по тем или иным жизненным обстоятельствам попавших в Хабаровск.
У моей матери было двое таких оригинальнейших знакомых: Емельянов (участник первомартовского покушения) и Петр Давыдович Баллод, судимый по процессу Писарева и так ярко обрисованный Короленко в «Истории моего современника».
Первый – в прозаической роли квартиранта в доме, где прошло детство матери, а второй – друг ее первого покойного мужа, вместе с которым он вел газету города Благовещенска.


Совершенно ясно вижу я «главную» улицу своего детства. Широкая и прямая, она напоминает часть Невского проспекта в миниатюре. Обширную проезжую часть окаймляют широкие тротуары. Кроме прекрасного здания магазина Кунста, кроме гимназии и венчающего улицу собора – все остальное на ней – частные магазины и частные предприятия. Две аптеки, обе называются по фамилии владельцев – Рих и Зандау. Молочная «Лепестки», писчебумажный магазин в одном из углов солидного здания Городской управы. Два иллюзиона – оба рядом и оба названы по фамилии владельцев: Подпах и Алексеев, но Алексеев к своей фамилии прицепил невероятный псевдоним Донателло. Кафе «Чашка чая» и предмет наших мечтаний – кондитерская «Мардон». В ней за застекленными створками шкафов лежат коробки конфет, а в витринах тянучки, нуга, засахаренные грецкие орехи.
Почему-то особенно ясно помню главную улицу зимой. Зимы там нешуточные, снегу много. Вечером искрятся в свете витрин аккуратные пирамиды снега, возведенные через равные интервалы. Не знаю, как достигали дворники такого геометрического равенства, кажется, что на обочинах стоят огромные сахарные головы. От витрины аптеки Зандау (она в здании городской управы) вынесен далеко над панелью огромный мигающий стеклянный глаз – то ярко синий, то огненно-желтый (чем не световая реклама наших дней?). Он не устает подмигивать до полуночи. По мостовой проносятся санки. Кстати, их биржа, то есть условное место, где им полагается стоять, как раз на углу нашей Барабашевской (теперь Запарина) улицы. Опять-таки, чем не стоянка такси, они заждались седоков и примут вас с радостью. На кучерах одинаковые толстенные катанки, причем особый кучерский шик – не одноцветные серые, а обязательно цветастые, с розовыми и зелеными разводами, на манер ворсистых одеял. Нанимая извозчика, седок требовательно рассматривает полость (ценится медвежья) – и вот уж седок уселся, укрыл колени, привалился спиной к высокому заднику, замерзшая лошадь двинулась, и колокольчик зазвенел. Так как другого транспорта нет – едущих извозчиков в поле зрения всегда немало, и в воздухе стоит звон колокольчиков под расписными дугами. «Посторонись!» - кричит извозчик, но кричит для пущей важности, так как «сторониться», собственно, некому. К треньканью бубенцов, если дело происходит в субботний вечер или в воскресенье, присоединяется еще и густой благостный голос соборного колокола.
В руках идущих по тротуару людей всегда свертки покупок, но это не потому, что они так богаты, это объясняется проще: из самого маленького магазина и с самой ничтожной – в полфунта – покупкой вас не выпустят, не завернув ее тщательно, причем в верх бечевочки обязательно вставляется деревянная держалочка – вроде карандаша – чтоб удобнее было нести, чтобы бечевка не резала руки.
Пьяных на улице не видно. Не исключено, что немало подвыпивших, но они, видимо, умеют это скрывать. Огни витрин светятся долго, а так как магазины полупусты, через стекла видны их «недра». Вот магазин Маслова – это колбасы и ветчины, на прилавках буквально рубенсовские натюрморты, у него же и сыры, а вот масла, боясь, может быть, шуток по поводу фамилии хозяина, магазин не держит. Масло вы найдете напротив – в очаровательном молочном магазине «Лепестки».
Так же в любые часы дня полупусты и два городских, по нынешней терминологии, универмага: это магазин Кунста и магазин Чурина. Здание последнего не так великолепно, как прекрасный, в стиле модерн, дом магазина Кунста и Альберса, как бы старающийся оправдать значение немецкого имени хозяина («кунст» - искусство), но зато у Чурина покупку вам завернут в «именную» оберточную бумагу с типографской надписью: «Иван Яковлевич Чурин и компания».
С изумлением читаю в газете «Правда» в прошлом (1989-м) году заметку «За витриной универмага» - и о чем же? Невероятно! О Кунсте. Корреспондент сообщает: «Торговый дом Кунста и Альберса в прошлом веке держал громадную славу по всей Тихоокеанской окраине. Заморские страны почитали за честь поставить ему свои лучшие товары. Теперь в этом здании расположился КУМ»… Значит, мои детские впечатления о соблазнах Кунста не обманули меня.
Нужно сказать, что в пору моего детства у покупателей и в помине не было обычая ходить в магазин «просто так». Мы шли в магазин, когда нужно было купить башмаки, материал на белье или платье или даже, наконец, игральные картинки. Словом, всегда по причине покупки. В обширных и полных искушений залах за прилавками стояли в напряженном ожидании и желании «обслужить» продавцы, и бесцельное маневрирование покупателя изумило, а, может быть, и насторожило бы их.
Я и сейчас помню расположение отделений в магазине Кунста. Прямо от входа через вестибюль несколько ступеней ведут в храм игрушек. Какие куклы! Какие платья! Ведает этим храмом улыбающийся детям добрый старик, который снисходительно позволяет досыта ходить среди несравненных царевен. Розовые и голубые или белые шелковые платья, тонкие шелковистой соломки шляпки с отогнутыми назад полями, алые ротики сердечком, лайковые туфельки, полные протянутые вперед ручки, синие или карие глаза, выпуклые розовые щечки. Это было очарование, буквально останавливающее сердце. И это было единственное место, куда можно было зайти (разумеется, с родителями) – ничего не купив.
Справа от входа среди других помню писчебумажный отдел и вожделенные картинки. Считалось, что их покупают с добродетельной целью – прикрепить ленточку к промокашке в тетради, но чаще всего их использовали в азартной игре «в картинки», с которой безуспешно боролись и учителя, и родители. Налево от входа – зал, где помимо прилавков в центре помещения установлен помост, крытый сукном, а на нем на высоких подставках, декорированных зеленым газом, высятся красивые и разнообразные шляпы.
Какие продавались перчатки! Какая галантерея! Целые залы с полками разных тканей – от батиста до бархата, от шерсти до ситца. Какая обувь – причем на все «карманы» - и дорогая и сравнительно доступная.
И все это было совершенно пустынно – пять-десять покупателей в поле зрения, но никакого «сокращения штатов» в связи с малой загруженностью работающих. А как же иначе? Магазин высоко держит марку – «у Кунста» все построено в интересах покупателя. «Сегодняшние продавцы стараются сохранить высокую марку магазина» такова первая фраза упомянутой мною выше статьи в «Правде».
Слово «очередь» мы слышали единственный раз, когда перед началом учебного года попадали в толчею писчебумажного магазина, притулившегося в углу здания Городской управы. Он был переполнен учащимися. Спрашивали нужные образцы тетрадей, любимые номера перьев, атласы, пеналы, все, вплоть до флакончиков клея, который назывался тогда гумми-арабик. Над всей этой сдержанно гудевшей толпой возносилась величественная фигура дамы – владелицы магазина, которая не переставала весь день, как попугай, повторять одну и ту же фразу: «Не толпитесь, господа. По очереди, пожалуйста». Проходил первый день сентября, и магазин пустел.
Почему-то очень ярко помню я еще один магазин, вернее, магазинчик, даже лавчоночка. Это был маленький, как теремок, домик, где продавались бублики и сушки. И опять почему-то зимнее воспоминание. Отец берет меня с собой «за сушками». Продаются они не на главной улице, а в боковой, и тем ярче в ее полутьме выступает радостно светящееся оконце, все, как нарядным кружевом, завешанное гирляндами этих изделий. Когда открываешь дверь, звенит привязанный к ней колокольчик, и вдруг оказываешься в сказочном мирке андерсеновской сказки. Вязки баранок, ожерелья сушек, самых разных: крошечных и гнутых, оттянутых пряжками, усыпанных маком и без мака, наконец, самые разнообразные толстые и мягкие бублики. Не знаю, кто успевал раскупать их, но были они всегда свежие, и домик благоухал запахом душистого теста. Домик казался пряничной комнатой доброго волшебника. Выйдешь на зимнюю улицу, а оконце приветливо светится сквозь свою бубличную кружевную штору.
Это все пища материальная. Но очень рано в нашу жизнь вошли и духовные радости: иллюзион, как тогда называли кинотеатр и посещение городской библиотеки, а их было две: в здании Управы и в Общественном собрании.
«Смерть торжествует победу» - поразительная, захватывающая драма с участием красавицы Лили Бэк. Картина бьет по нервам. Некоторые минуты действительно поражают смелостью. Например, по туго натянутому канату на высоте шестиэтажного дома проходит артистка, в то же время поддерживая своего возлюбленного. Сильное впечатление производит момент, когда подожженный канат внезапно разрывается и двое людей стремительно падают вниз…» - это реклама новой картины.
Стоит мне взять в руки номер газеты «Приамурская жизнь» (N 1086, 1 янв. 1913 г.), желтый, истертый, отложенный когда-то отцом после нашего приезда с его родины, как реликвия (год рождения долгожданного сына), и старый Хабаровск возникает передо мной, не заслоненный последующими впечатлениями – я не была в нем шестьдесят лет. И почему-то прежде всего вспоминаются кинематографы. Их два. Оба, как уже говорилось, названы по фамилии владельцев: «Гранд-иллюзион Подпах» и «Гранд-иллюзион Алексеев-Донателло». Оба стоят рядом на Большой улице (так невыразительно называлась главная улица города, теперь это улица Карла Маркса).
Конкуренция обязывает. Тогда, как Подпах доказывает несравненность захватывающей драмы с участием Лили Бэк, Донателло убеждает, что «всеобщего внимания заслуживает грандиозная картина «Степей и воли дочь» в ее высоком художественном исполнении и выдающемся сюжете».
Впрочем, зритель валом валит и к тому, и к другому. Места не нумерованы. Смотреть разрешается столько сеансов, сколько высидишь. Затхлый зал переполнен публикой. Люди зачарованно впились глазами в высоко подвешенный небольшой экран, поблескивающий золоченой рамой. Чарующее невиданное доселе зрелище. Это уже не «Приход поезда», эпизод, с показа которого начинался 15 лет назад синематограф. Теперь идут сюжетные картины. Наряду с «бьющей по нервам» драмой с Лилей Бэк, делаются попытки серьезной экранизации. В узком длинном фойе висят фотографические портреты нарождающихся кумиров: Мозжухин, Лисенко, Максимов и первая кинозвезда Аста Нильсен. Картины, или ленты, как их тогда называли, идут под музыку уже не одинокого усталого тапера, а под трио музыкантов: фортепьяно, скрипка и виолончель. Между сеансами – антракты. Часть зрителей остается насладиться еще раз. Наконец, вновь пришедшие рассажены. Гаснет свет. О, неповторимая минута: красавица Лили Бэк восстала из пепла. Она опять жива. Она погибнет только в шестой части (ведь, как вы помните, смерть торжествует победу!).
После драмы – обязательно комедия. Или Макс Линдер, или общий любимец Глупышкин. Неминуемая в юмористическом инвентаре свирепая теща. Неизбежная водонапорная кишка. Веером хлещет вода. Миска со сметаной перевернута на голову старой девы. Виновник всех бед – Глупышкин. Но попробуйте догнать Глупышкина: он стремительно уносится от погони на велосипеде. Ах, на его пути железнодорожный переезд! И он закрыт. Враги приближаются. Впереди всех – мстительный толстяк. Но разве вы не знаете Глупышкина? Он уже на крыше вагона. Поезд тронулся. Герой с крыши бомбардирует врагов так кстати оказавшимися под рукой яйцами.
Зал гремит от хохота. Зал жаждет разрядки после трагической гибели Лили Бэк. Ожидающие в фойе довольны: смеются, значит скоро конец, захватить бы только места поближе. Ну, как же не стремиться в иллюзион – это единственное развлечение? Нашим любимым артистом был Мацист, совсем забытый в настоящее время. Мне трудно судить сейчас о его даровании. Помню, что он был толст, высок, силен, добродушен, спасал несчастных, помогал слабым и всегда появлялся в последний отчаянный миг, без труда разрушая планы недогадливых противников. В одном из фильмов, попав, в казалось бы, безнадежное положение, очутившись в узком каменном мешке, где невозможно было спрятаться, он поднялся, упираясь ногами и руками в стены и повис так, как раз в тот момент, когда ворвались неприятели. Недоумевающие враги Мациста разводили руками, обследовали стены, заглядывали в углы, но ни одному из них не пришло в голову посмотреть вверх и увидеть распростертого над их макушками силача. К нашему ликованию, Мациста не заметили. Мы любили также исторические фильмы: «Борьба Рима с Карфагеном», «Кабирия», «Танит». Ни о каких ковбойских фильмах, позже мутным потоком затопивших экраны, тогда не было слыхано.
Получить у родителей разрешение на посещение кинотеатра было делом нелегким, когда мы трое выстраивались перед матерью, робко сообщая, что нам очень хочется в иллюзион на «Камо грядеши» или «Маску смерти» или «Дети сатаны». Чаще следовал отказ, но иногда мы получали разрешение, деньги на билет и строгие наставления. Калитка хлопала за нашими спинами, и, не чувствуя под собой ног от радости, мерным шагом, но с бьющимися сердцами мы приближались к уже описанному зданию иллюзиона Подпах.
В одном из стихотворений Симонов пишет: «в кино я мог, как могут только дети, из зала прыгнуть в полотно», - это живо напоминает мне маленький темный зал хабаровского иллюзиона, полупустой в дневные часы, и нас троих, выключенных из реальной жизни, пожирающих глазами экран, замирающих, негодующих, смеющихся. Мы с немым обожанием наблюдали за действиями Мациста и со священной ненавистью смотрели на его врагов. Картины эти были очень несовершенны. В грубом гриме, в невероятных одеяниях, часто совершенно не отвечающих эпохе, на экране суетливо двигались герои тогдашних фильмов: первые христиане, алчные работорговцы, смуглые сторонники Ганнибала, прекрасные куртизанки и загадочные жрицы. Они двигались быстро, смешной подпрыгивающей походкой, которая, говорят, зависела от того, что киноленту крутили быстро, их жесты были ходульны, мимика чересчур оживленна – этого требовали условия пантомимы. Художественные кадры резко прерывались титрами и минутными антрактами. Да и профессиональных актеров среди них было не так много, в те первые годы кинематографа многих людей на экраны приводил случай. Мацист, например, был в недавнюю пору генуэзским грузчиком.
Иллюзион свалился в сонный быт маленьких городов, как подарок с неба. Уже гремели имена артистов «Золотой серии»: Мозжухина, Лисенко, Гзовской, Максимова, Рунича, Бравича, Веры Холодной, Аллы Назимовой. Кроме тех дневных походов «на Мациста», которые я описала, меня мама иногда брала на вечерние сеансы. Не знаю, почему, скорее всего, я уж очень просилась. Картины тогда шли в частях и с обязательными антрактами, когда зажигался свет. Картины часто были драматичны, и я обливалась слезами, что невозможно было скрыть в антракте при электрическом освещении. Соседи – и те, кто сидел впереди, и те, кто сзади, интересовались, почему девочка плачет, и мама охотно объясняла, что у ребенка очень доброе сердце. Мама была вовсе не глупа и не наивна, такой ответ объяснялся не глупостью, а стилем времени: все было добродушнее, мягче, терпимее. А кроме того, и тактичнее, потому что я не припомню, чтобы кто-нибудь посоветовал бы не брать такого впечатлительного ребенка на картины, подобные той, где великая (без преувеличений) Аста Нильсен играла мать, у которой умер ребенок и она, сойдя с ума, баюкала вместо него пустое одеяльце.
В чем секрет того неизгладимого впечатления, которое эти фильмы производили на нас, того желания воспроизвести их в наших играх, в наших рассказах? Я думаю, что секрет заключался в том, что это было редко и как все редкое – ценилось.
Когда я наблюдаю сейчас перенасыщение наших детей впечатлениями, вижу, как много они получают удовольствий, зрелищ, телевизионных передач, это всегда вызывает у меня раздумье, полное сожалений. Хорошо ли это? Не распыляем ли мы их творческое внимание? Не истощаем ли великую силу детской впечатлительности? Не создаем ли пестрого калейдоскопа впечатлений, из которых ни одно не бывает глубоким, не живет долго, не западает в душу, не вызывает живого стремления к подражанию и воспроизведению? Всегда ли мы соблюдаем меру, которая необходима в этом, может быть, более, чем в другом деле? Ведь запоминается и ценится только то, что не может вызвать пресыщения. И мне вспоминаются три детских фигуры, взволнованно шествующие в Хабаровский иллюзион.
- Читал ли ты «Капитанскую дочку»? – спрашиваю я ученика.
- Нет, не читал, но видел «Капитанскую дочь» в кино.
- Это не одно и то же. Видишь, ты искажаешь даже данное Пушкиным название.
Читал? Нет, но я видел… И как внушить, что самая талантливая постановка не заменит книги. Особенно в наши дни, когда мы все чаще встречаемся с формулировкой «создано по мотивам произведения» - дающей простор и талантливому, и бесталанному режиссерству. Да и что может заменить слово? Разве что такой фильм, как «Чапаев», который – да простится мне вольность моего суждения – талантливее книги Фурманова.
Что же читали мы в своем детстве?
Существовали многочисленные детские журналы: «Светлячок», «Задушевное слово», «Тропинка», «Игрушечка», «Жаворонок». Кроме того, не реже одного раза в неделю мы ходили в библиотеку Общественного собрания, где в полутемной комнате картотеки на втором этаже переживали мучительные сомнения, что брать. Вспомнив дядю Ваню и его занятия с нашими двоюродными братьями, мы поискали Диккенса и, прочитав «Николас Никльби», стали последовательно читать его всего. Нас пленил его юмор, драматизм страданий его героев. За исключением Диккенса, мы читали много и без разбора. Живописные, как мозаика, картины «Камо грядеши» чередовались с назидательными рассказами Клавдии Лукашевич, непонятного и непонятого нами Мережковского сменяли переплетенные за год тома журнала «Пробуждение». Как и всем детям, нам суждено было прочесть великие книги о Дон Кихоте и о Робинзоне Крузо. Ну, а Пушкина, Гоголя и Лермонтова, само собой разумеется, мы знали до конца. Увлечение книгами Лидии Чарской счастливо обошло нас. А между тем в гимназии, когда на перемене кто-нибудь вынимал пухлый том и, чувствуя себя хозяином минуты, благосклонно спрашивал: «Кому?» «Люду Власовскую» или «Большой Джон» или «Княжна Джаваха»? – наш голос не включался в общую мольбу: мне, мне, мне! Ее творения, всегда прекрасно изданные, с изящными иллюстрациями Самокиш-Судковской и богатой обложкой, ее небылицы об оригинальных и непременно преодолевающих все преграды институтских героинях казались после Диккенса безвкусным чтивом.
Но были и талантливые книги. На всю жизнь до старости я помню книги Аверьяновой «Иринино счастье» и «На заре жизни», помню каких-то «Детей Солнцевых», «Катю и Варю Солнцевых», книги Евгении Тур «Анюта Дубровина» и «Сергей Бор-Раменский».
Однако несомненно и то, что рядом с этим, нас могла поразить книга, вовсе не заслуживавшая внимания. Помню рассказ Клавдии Лукашевич о каком-то жестоком римлянине Азарии. Вся жизнь его состояла из преступлений, он был бессердечен и неумолим. Однажды в тот миг, когда он наблюдал за раздачей своим рабам хлеба, к его ногам упала умирающая от голода нищенка с двумя детьми. Она умоляла его накормить их. Раздраженный ее неотступностью, он, наконец, бросил ей крошечный хлебец. Дальше рассказ переносил читателя к воротам загробного мира, где в свой час оказался Азарий. Апостол Павел (очевидно, Азарий жил уже во времена христианства) на огромных весах взвешивает добрые и злые дела каждого новопреставленного. Все ниже и ниже опускается чаша грехов Азария, пуста противоположная чаша. «Неужели же ты не сделал за всю жизнь ничего доброго?» - спрашивает апостол Азария. И вдруг, о чудо – на пустой чаше появляется пыльный крошечный хлебец, брошенный когда-то голодной женщине. И этот одинокий хлебец перевешивает все злодеяния Азария. И Азарий, очевидно, сам не веря счастью, приглашается в рай. Рассказ этот, как я теперь понимаю, нес в себе глубокую порочную идею: как ни греши, сколько ни будь плохим – даже маленькое (а здесь и не от чистого сердца сделанное) доброе дело затмит все твои грехи. Не помню, стали ли мы вести себя хуже из того соображения, что грехи легко компенсировать добрым делом, но эмоциональное воздействие рассказа (очевидно очень слабого) было огромно. До сих пор, когда слышу запах испеченного хлеба, я вспоминаю Азария – вижу, помню даже иллюстрацию к этому рассказу.
Отсутствие в нашей жизни телевизора оставляло уйму времени для чтения. И сейчас есть – правда, увы, меньшинство – родителей, которые исключают из обихода телевизор.
«Знали Пушкина, Гоголя и Лермонтова до конца» - почему? Отец купил нам в детстве три больших однотомника – каждый классик в одном большом томе с картинками. Гоголь даже с иллюстрациями Агина. И мы упоенно читали эти тома. Но не предпочли ли бы мы чтению такое радостное чудо, как «иллюзион в собственном доме»? Боюсь, что все было бы отставлено. А если, к тому же, он не умолкает весь день? То детектив, то «мультики», то мюзиклы, то – увы! – судороги безголосых завывающих длинноволосых дядек, а иногда и их довольно фамильярные объятия с не вполне одетыми тетями. А невосполнимый урон для детского сознания – показ телевизионных «ток-шоу». Где уж тут усидеть с Гоголем, всматриваясь в уютные агинские рисунки. « - Поросенок есть?
- Есть.
- С хреном и со сметаною?
- С хреном и со сметаною.
- Давай его сюда»… И Чичиков в шубе «на больших медведях» входит в нашу жизнь, уживаясь и с Печориным, и с Дубровским.
Кроме того, мы имели и книги, получаемые в гимназической библиотеке. Раз в неделю после уроков классная дама вносила к нам стопку книжек, всегда очень подержанных и, получая взамен прочитанные, раздавала новые, не очень тратя время на предоставление права выбора. В большинстве своем это было назидательное чтиво, но попадались и увлекательные вещи. Женских гимназий в городе было две – министерская и городская, имелась еще частная прогимназия (шесть классов). А из мужских учебных заведений – реальное училище, коммерческое училище и Хабаровский кадетский корпус.
Министерская гимназия с формой коричневого цвета находилась в самом центре города и, хотя за зданием ее разросся жидкий, но обширный сад, в теплые дни осенью гимназистки высыпали на тротуар во время переменок, занимая весь квартал от Протодьяконовской до (нашей) Барабашевской улицы. У многих к фартуку был прикреплен небольшой бантик из шелковой ленты, определяющий класс, в котором девочка учится: розовый – первый, синий – второй, бордо – третий и т.д. Гимназия… С теплотой ли я ее вспоминаю? О, нет.
Сейчас пошло поветрие идеализации былого уклада. Мы ревизуем наше прошлое, и многое вызывает ностальгическую печаль. Как жаль, что это утеряно, говорим мы. Многого действительно жаль. Жаль, что утеряна семья. Жаль, что мать не дома, не с детьми, не живет их жизнью и день за днем не подготовляет их к разумной и добросовестной деятельности, как это было «в те баснословные года». Жаль, что ушли из жизни ребенка преподносимые и в школе, и дома нравственные и религиозные понятия.
Жаль, что нашим детям не знакомо слово «грех», которое так много значило в прошлой жизни и так многих и от много останавливало. Но идеализировать гимназию не за что. И поддержкой моего мнения будут воспоминания таких «свидетелей», как Короленко, как Гарин-Михайловский, Вересаев, Чехов, Цветаева. Гимназия, где задыхался Блок, где на второй год могли оставить Чехова. Остался в памяти, в недоброй памяти, один из уроков литературы в 4-м классе. Разбиралось стихотворение в прозе Тургенева «Деревня». Короткая, но полная настроения картина русской деревни, воспринятой с любовью писателем, часто и надолго расстававшимся с Россией и поэтому особенно проникновенно ее воспринимавшим.
Начинается оно словами: «Последний день июня месяца. На тысячу верст вокруг Россия – родной край».
Преподавательница П. явилась на урок, видимо, крайне взвинченная, с еще не улегшимся раздражением. Поручает кому-то из учениц прочесть вслух по хрестоматии не известное нам доселе произведение. Сразу же сходу, без дальнейших рассуждений, она обращается к классу с вопросом: что хотел сказать автор словами «родной край»? А мы и в содержание не очень вслушались. Невнятные неуверенные ответы. Насмешливая оценка ответов. И снова опять и опять: «Понимаете? Родной край. Родной край – почему автор говорит эти слова?»
Еще более смущенные догадки, так как мы видим ее реакцию. Снова все более раздосадованные реплики. Можно подумать, что мы решаем труднейшее уравнение. Благодетель звонок освободил нас от этого надругательства над Тургеневым и его показавшимся нам ненавистным стихотворением.
Формальные знания «школа муштры и зубрежки», безусловно, давала. Нечего было и думать перейти в 4-й класс, делая синтаксические ошибки – не говорю о грамматических, а ведь еще был пресловутый «ять». (Кстати, меня удивляют грубые орфографические ошибки в факсимильных оттисках текста Маяковского, дотянувшего как-никак до пятого класса).
В гимназии знать (часто, не понимая) теоремы требовалось на зубок. История забивала ум длинными рядами схем с датами бесчисленных исторических событий, а география, со своей стороны, обрушивалась сотнями названий городов и рек всех стран света. Ни о какой помощи отстающим не могло быть и речи: получай то, что заслужил, а заслужить бывало не легко. Если вспомнить, что плата за обучение в гимназии была 90 рублей в год (обычно выплачиваемая по полугодиям) большинству родителей давалась с заметным напряжением, а некоторых заставляла отказывать себе во всем, - будет понятна и опасность плохой отметки в глазах учащихся. Это неизбежно приводило к формированию двух враждебных лагерей. Учителя – лови! Ученики – защищайся и обороняйся! Неминуемо возникало списывание, остроумная система подсказок, сигнализация знаками, меткая и отважная переброска шпаргалками. А это невольно делало учителя, при всей его официальной важности, фигурой обдуриваемой и комической. «Взаимопомощь» велась в присутствии не только учителя, но и почти всегда находящейся за особой угловой кафедрой классной дамы. Обязанность классной дамы заключалась в поддержании полного порядка на уроке: сама она учителем-предметником, как мы сейчас говорим, не была. Безусловно, наличие классной дамы-наставницы облегчало труд учителя и в то же время создавало дополнительную трудность для «товарообмена». Но в каждом классе находились ловкачи, которые очень театрально умели отвлечь внимание поднятой рукой, нарочно сфабрикованным шумом, даже инсценировкой внезапного нездоровья. И ястребиный взгляд наставницы невольно переключался в ложном направлении. Некоторые уроки поражали неожиданностью замысла. Так учительница А. обучала манерам. В течение урока мы ходили по залу и, приближаясь к ней – а она стояла недвижно в углу, подобно статуе командора – учились делать благородный поклон для предполагаемых встреч на улице (реверанс на улице считался шокингом). Угодить ей было трудно. Поклон должен был совмещать сдержанную грацию, не быть заискивающим, но и дышать уважением к встреченной персоне. Когда она преподносила нам требуемый поклон в собственном исполнении, мы, глядя на ее сердито-застывшее лицо, тронутое морщинами, на покрытые румянами щеки, на мертвые букли ее парика – с трудом сдерживали улыбку.
Выше упоминалось о «картинках» в магазине Кунста. Они были материалом для «азартной игры», очень распространенной в гимназии. В картинки играли на переменках, столпившись у стола или подоконника. Игра была проста, но нередко сопровождалась сокрушительными для сердца потерями, делавшими на миг подоконники ареной, не уступающей залам Монте-Карло. Кладя картинку на ладонь, игрок с силой ударял кистью по борту и следил за полетом картинки. Иногда она падала близко, иногда далеко от края, иногда оборотной белой, иногда красочной выпуклой стороной. Она лежала, притягивая взор – это была или очаровательная корзина цветов – глянцевая сирень, пурпурные розы, трогательные фиалки с тугими листьями или аппетитные фрукты – матовая слива, гроздь винограда; наконец – алое сердце на фоне письма или острокрылые ласточки в золотистом гнезде. Требовалось так направить вторую картинку, чтоб она легла на первую, хотя бы и чуть-чуть, самым краем. Ветхость или величина ее не принималась во внимание: ничтожной затертой картинкой можно было накрыть (а, значит и выиграть) какое-нибудь чудо в ладонь величиной. Помню, с каким замиранием сердца следишь за своей беспечно незащищенной новой, большой картинкой, зорко прицелившись на которую твой партнер посылает свою, и она спокойно и ровно падает прямо в ее середину. Счастливый противник бесстрастно забирает твои любимые картинки, порой отняв их все до одной.
Преследовалась ли эта игра, при всей ее внешней невинности, поднимавшая такие разные, порой темные, чувства со дна детской души? Преследовалась. Но вяло, ненастойчиво, формально, и мы продолжали исступленно стучать ребром руки по столу, переживая взлеты и падения завзятых картежников.
Всплывает в памяти и ряд учителей. Француженка мадемуазель Моссе, швейцарка по происхождению, не удовлетворявшая многих родителей своим произношением. Способная методистка-математик Дарья Ивановна К., которая, однако, могла преподавать только до 4-го класса, так как не имела высшего образования; сильный словесник С., очевидно, бестужевка, подчеркнуто уважительная к учащимся. Вспоминаются и явно отрицательные персонажи. В первых классах русский язык вела некая Вера Павловна Иванова – образец клинической истерички. После смерти местного фельдшера, который числился ее очередным мужем, облачилась в глубокий траур: так называемый «полный траур» - от перчаток, чулок, обуви, платья до длинной вуали из стреза – материала серебристо-черной дымки, который шел только на вуаль скорби; она вскоре эмигрировала в Японию, где открыла частный пансион. Немало детских слез, притом всего лишь в первом классе, было пролито из-за этой, картинно декларирующей свою печаль, лесковской «Воительницы». Вспомнив о ней, вызовешь в памяти и нашумевшее самоубийство мальчика, ученика реального училища, вступившего в стычку с учителем математики.
Теперь уже, мало кто в Хабаровске знает, что до революции из района теперешней Комсомольской площади курсировал до вокзала маленький состав, один или два вагончика и паровозик-кукушка. Редкими рейсами вместо вездесущих теперь автобусов и троллейбусов.
Потом свидетели вспоминали: ходит и ходит по перрону мальчик лет одиннадцати. Наконец, вечереет. Надо или идти домой и показывать двойку строгому отчиму, или… словом, надо кончать. Ребенок бросился под поезд. В городе, конечно, молва единогласно обвиняла учителя. А я обвиняю школу.
Как ни критикуем мы – и справедливо критикуем современную нашу школу (имеется в виду советская школа – В.К.), вряд ли она допустила бы такое отсутствие связи с семьей, вряд ли не забила бы тревогу из-за неблагополучия семейного климата, не явилась бы связной между ребенком и строгим учителем. Вряд ли не пыталась бы помочь и подтянуть знания мальчика. А в те времена?
«Я ставлю то, что заслуживает ученик», - говорил неумолимый и по-своему справедливый учитель-педант. «Я из кожи вон лезу, хочу сделать его человеком», - говорил суровый родитель. И, видя в двойке доказательство озорства и дурачества, вытаскивал верного помощника – ремень с пряжкой. Не каждая детская душа выдерживала такой поединок. Встречались ранимые сердца. Реальное училище вообще было жестким учебным заведением. Хабаровские «реалы» в своих темно-зеленых фуражках, со специально согнутым, подчас до трещины козырьком, имели вид сурового воинства. Племя спаянное и воюющее с учительством. Известен случай, когда придирчивому педагогу заказали гроб, и в назначенное время в нему на квартиру явились недоумевающие и галдящие конкордиевцы – служители местного похоронного бюро.
Педагогический персонал подбирали требовательно, существовал конкурс, но существовал и запрос. Известный художник В.Милашевский в своей книге «Вчера, позавчера» рассказывает, как ученик Бруни-Львов сразу по окончании Академии художеств «завербовался» - как теперь сказали бы - на работу в Реальное училище в Хабаровске. Интересен мотив: надоело безденежье. Правда, в этой книге через две страницы упомянуто, что из Хабаровска он позже сбежал.
Так как не было родительских комитетов, а, значит, и смычки с семьей, - многое, происходившее в стенах школы, оставалось в этих стенах и похороненным. Но оно все же просачивалось в семьи – иногда преувеличенным, иногда недоговоренным. То проносилась тревожная весть, что в Реальном на вешалке, за шубами, обнаружен приют картежников. То настойчиво утверждали, что раскрыто участие учеников мужских и женских заведений в «лиге свободной любви». Но дальше уклончивых слухов дело не шло.
Знания Реальное, конечно, давало, но с аттестатом реального училища не принимали в университет. Это мы видели на печальном примере отца, окончившего Харьковское реальное училище. Те немногие «реалисты», кто хотел продолжить обучение, шли в академии: медицинскую, ветеринарную, сельскохозяйственную. Для этого надо было ехать в Томск, Иркутск или даже в Москву, в «Петровку», нынешнюю Тимирязевку. Из мужских учебных (штатских) заведений было еще Коммерческое училище. Но насколько во Владивостоке оно было безукоризненным (его, кстати, окончил А.Фадеев), настолько в Хабаровске Коммерческое носило печальную славу приюта купеческих Митрофанушек, перекочевывавших из класса в класс с трехлетним стажем.
Совершенно особняком в ряду учебных заведений стоял Хабаровский кадетский корпус. Это был мир военной муштры, собственных законов и традиций. Курс обучения определялся поротно. 1-я рота – взрослые кадеты, 2-я – середняк и 3-я рота – младшие, порой совсем карикатурные малыши – лилипуты-генералы в своей черной форме с красными погонами, красными околышами фуражек, а старшие – даже с зачехленными кортиками. Срок обучения – восемь лет. Стоявшее на военной горе здание корпуса (тогда казавшееся огромным) ревниво оберегало от любопытных глаз свой собственный дом. Кадетов в городе не любили. «Кадет на палочку надет», «Мадам, я вас продам за фунт конфет, сказал кадет» - кричали им вслед мальчишки со всех заборов. Считалось, что общеобразовательная подготовка была там «на высоте», но психологически, сколько помню по немногим наблюдениям, кадеты были отлитые в одну форму узкие монархические ортодоксы. Они были, правда, вышколены, стремительно вскакивали со своих мест при входе в комнату взрослых, прищелкивали каблуками, заканчивая обед в чужом доме, обязательно спрашивали: «разрешите встать из-за стола»; но привитое с младых ногтей пренебрежение к «шпакам», как называли штатских, заставляло недоверчиво относиться к их солдафонской, писарской галантности. Да и нравственностью эта среда не отличалась. Недаром, Игнатьев в своей известной книге «Всю жизнь в строю» рассказывал, как в старших классах Киевского кадетского корпуса перед сном каждому кадету вменялось в обязанность рассказать анекдот «покрепче».
Нередко происходили военные парады, очевидно, в дни «тезоименитств». Тогда еще не было того свободного пространства, которое есть сейчас на Комсомольской площади в Хабаровске. Основное действо развертывалось на участке Большой улице около собора. Проходили военные части, маршировал черный монолит вымуштрованного в слитном шаге кадетского корпуса. Жители с интересом взирали на «воинственную живость» и «однообразную красивость» зрелища. В толпе обязательно находился знаток ритуала, охотно объяснявший окружающим тонкости спектакля. «Вон барабан-то огромный – это в него с четырех сторон четыре генерала бьют». «А кадетики-то бедные, мороз-то сегодня будь здоров, а они, бедняжечки в сапожках тонких, калоши-то не наденешь», - причитала какая-нибудь завернутая в толстую шубу начальница.
Ну, что же, невольно спросит каждый – две с половиной женских гимназии (прогимназия с директрисой по фамилии Около-Кулак дали позже статус гимназии), Реальное, Коммерческое, Кадетский корпус (вбиравший в основном детей военных), а остальные дети?
Вышеначальное, техническое и несколько начальных школ (в том числе железнодорожного ведомства). Конечно, они не могли удовлетворить всех. И знаменитая картина Богданова-Бельского о полунищем мальчике, безнадежно заглядывающем в класс осчастливленных школой сверстников – это не плод воображения. Это действительность, бытовавшая и в Хабаровске. Какой-то процент детей вовсе не попадал в школу.
Все это так, но почему же в памяти особое и не радостное место занимает гимназия? Почему и сейчас, вспоминая, как звенел призывающий на урок колокольчик, стесненно сжимается сердце? Почему, выбегая после уроков, я чувствовала себя освобожденной из клетки птицей, и только одно глушило радость: осознание, что завтра нужно будет идти опять? Отдав всю жизнь педагогической деятельности и вовсе не идеализируя нашу школу на ее сегодняшнем этапе, я сравниваю ее с «почтенной госпожой гимназией» и обеими руками голосую за нашу «единую трудовую школу». Я хочу быть совершенно справедливой. Не так уж много встречалось мне в гимназии чеховских Беликовых. Несомненно, среди учителей гимназии было немало квалифицированных педагогов. Я только не помню личностей, или – спешу оговориться – они не встретились мне. Облаченные в строго обязательные синие платья, в большинстве своем считающие, что проявление фамильярности и добродушия распускают учащихся, они уверенно восседали на педагогическом Олимпе и всегда сохраняли иерархическую дистанцию. И это – несмотря на умную и высококультурную начальницу гимназии Н.Рындич.
Сейчас мы стали экстренно отдавать некоторым школам название гимназии, колледжа, даже лицея. Но ведь дело не в названии. Мистическая вера в то, что утерянное и возвращенное название вернет и утерянное качество – бесплодна.
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Эти слова, как известно, сказал Пушкин, вспоминая о своем учителе-словеснике. Мы можем назвать нашего учителя преподавателем лицея, но можем ли мы назвать его Куницыным? И много ли Куницыных было в наших старых гимназиях? Повторяю. Преподаватели там были квалифицированные, и это уже много. Хотелось бы другого. Месталось бы возродить нашу Трудовую школу такой, какой она была в самом начале своего пути – в свой медовый месяц.
В Хабаровске, как упоминалось, была еще городская гимназия (цвет формы – бордо) и, кроме нее, частная прогимназия с начальницей Около-Кулак (фамилия несколько гоголевская и довольно символическая для лица, руководящего воспитанием, но для тех, кто знает геральдику и пантеон русских фамилий, конечно очень знатная). Не приходилось слышать, сказалась ли эта знатность на качестве получаемых знаний в пестуемой ею прогимназии. За редким исключением, частные гимназии стояли – по своему уровню – на порядок ниже.
Когда пришло время отдавать нас в гимназию, мама отдала старшую дочь в городскую гимназию, а я была отдана в министерскую. Такое разделение диктовалось довольно трогательным мотивом: директором Красной гимназии (как ее называли за цвет формы) была бывшая мамина учительница вышеначального училища, и мама сохранила к ней благоговение навсегда. Наталия Елизаровна Чернявская или, как называли ее девочки маминого детства, «Натализаровна».
Таким образом, из Киева и Петербурга мы вернулись еще в «догимназическом» возрасте, но уже достаточно наблюдательными, способными к восприятию жизни в мамином городе. «Ребята, айда на Большанку! Генерала хоронят!» - кричали своим друзьям уличные мальчишки, устремляясь на бесплатное зрелище. Похороны (и не только генерала) тепершнему человеку показались бы гротеском.
Надрывно гремел духовой оркестр, скорбно завывали трубы. В полном составе по бокам гробовой колесницы шла толпа служителей Бюро похоронных дел «Конкордия». Это была ватага в холщевых до пят одеяниях – рясах и в фетровых черных шляпах, стянутых от полей парчевой тесьмой-плюмажем. Сама колесница напоминала помост для гильотины, поставленный на колеса. Он был с рамой над постаментом, где возвышался гроб – на богатых похоронах – глазетовый, то есть обитый серебристой тканью, и тогда в головах лошадей фонтаном развевались поставленные султаном страусовые перья. Верх рамы декорировался свисающей тканью.
Дальше следовали пролетки. Иногда взвод военных или рота кадетов, если умерший был военным или имел отношение к Корпусу. Ну, и неизбежная толпа городских мальчишек, «немытых, шумных и босых». Она замыкала шествие.
Через некоторое время можно было наблюдать обратный рейс «конкордовцев», подгулявшей толпой они, галдя, восседали на месте стоявшего ранее гроба. Словом, перевернутое изречение «где стол был яств – там гроб стоит».


Как несправедливо и прихотливо детское сердце.
Бабушку Люцию Петровну, которую мы только что и подолгу видели, которая, приезжая, кропотливо нас обшивала и которую очень любил отец, - мы не то что забыли, а как-то отодвинули и перестали вспоминать. Может быть, имело значение то, что бабушка была все-таки очень важная старушка, со своими рассуждениями о дворянстве с 14-го века и высокомерием в повадках. Конечно, нам напоминали о ней письма из Бучи, рождественские открытки, наши обязательные ответные письма, но все это было подернуто густым туманом. Родители старались освежать память о бабушке. Когда вскоре после нашего возвращения родился брат, мама прибавляла упоминание о нем к ранее имевшейся у нас «домашнего производства» молитве, в которой всегда отмечалась и бабушка: «Помилуй, Господи, папу, маму, бабушку, сестру мою Валентину, брата моего Евгения и всех родных и знакомых». Кстати, вот тоже маленький, но характерный штрих времени: «всех родных и знакомых». Приучаем ли мы сейчас к такой универсальной заботе своих детей? Конечно, упомянутая молитва читалась вместе с каноническими церковными молитвами.
А бабушка с маминой стороны, Марфа Георгиевна, давно, еще в мамином детстве, умершая, - кровно принималась нами и с любовью была принята своенравным детским сердцем.
Знала ли она грамоту, непонятно, но, во всяком случае, мамин рассказ об их домашних чтениях свидетельствует скорее о том, что бабушка была неграмотна.
В свободные часы она собирала соседок слушать чтение своей дочки, причем не на случайный выбор, а раз и навсегда облюбованную вещь: «Почитай, Тонюшка, про Жилина и Костылина». Как в Буче на сборе у тети Гани присутствующие наизусть знали эпопею про Анания, умершего от холеры, так не приедались на бабушкиных посиделках заученные до последнего слова злоключения двух русских офицеров. Каждый раз на последней странице, подперши щеку рукой, Марфа Георгиевна, горестно выслушав все заново, лила слезы и с умилением встречала освобождение Костылина.
Иногда это сердило покорную чтицу: «что ж ты плачешь, мама, ведь знаешь же, что его освободят?»
- Знать-то я знаю, а все неспокойна душа, а ну, как на этот раз не добежит, догонят его татары? – простодушно отвечала бабушка.
Мать умела так правдиво делиться своими воспоминаниями, что мы сами, казалось, присутствовали при чтении.
Конечно, уже одна эта картина подкупала податливую детскую душу. Какая она была внешне, я не знаю. На нас с сестрой всегда почти мистический ужас навевала ее длинная темно-каштановая коса, срезанная в дни смертельной болезни и сбереженная мамой. А фотографии бабушкиной нет, прежде всего потому, что как староверка, она, видимо, считала свое изображение на фотографии «дьявольским искушением».
Мне непонятно, откуда это на Дальнем Востоке (дед с бабушкой жили еще в деревне Хабаровка) взялись староверы? Но как-то я встретила в краеведческой литературе о Приамурском крае утверждение о существовании там староверских поселений.
Так или иначе, бабушка крестилась двуперстием, ела из своей посуды, имела на случай смерти собственноручно сшитый саван и ни разу в жизни не произнесла слово «черт», а в случае крайней необходимости заменяла его синонимом «черное слово». Все, что мама вспоминала о бабушке, свидетельствовало о смиренности и отзывчивости Марфы Георгиевны.
Мама, видимо, была ребенком очень заботливым и, мгновенно просыпаясь при запоздалом возвращении бабушки (возвращении с заимки или дойки коров), прежде всего спрашивала: «Мама, а папа не сердился?»
- Где уж нашему папе не сердиться? Сердился, конечно, - умученно отвечала бабушка.
Но в то время он не препятствовал бабушке два раза в год посылать в местную тюрьму подаяние в виде домашней выпечки, подаяние не маленькое – целый воз.
На Дальнем Востоке и в Сибири – это исконная традиция – жалели арестантов, называли их «несчастными». Подаяния были самых разных масштабов – от гроша до (как от бабушки) целого воза, и все принималось с равной благодарностью.
Вряд ли о своем повелителе-муже она могла повторить, даже если б знала о Шиллере, слова Люции Петровны: «Жила и любила». Жила трудно, а любила-ли, кто знает? Вспомнишь невольно слова Евтушенко, что «про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего».
Как они встретились, как соединились, что их связывало – это осталось для меня тайной, причем, тайной интригующей и, увы, неразгаданной.
Мой дед – полное его имя Мартин Христиан Мартенс – остался для меня фигурой неразгаданной, но несомненно романтической. Легендарность лежала уже в полнейшей неизвестности его биографии. Дело в том, что моя мать осиротела восьмилетней, ее сестра – четырехлетней, и только старшая сестра была подростком – их было – три сестры. Была еще и четвертая – двадцатилетняя Парасковья, но она – падчерица. Через три месяца после похорон деда снесли на погост и совсем еще не старую бабушку – так что выяснить дебри пережитого и предшествующего – некому.
Начать с того, что дед был шкипером китобойного судна, но оказался в далеком от китов Хабаровске. С какой стороны прошел он до Хабаровска пеший путь от моря? Может быть, из Николаевска-на-Амуре? Известно только одно: русского языка он не знал и шел по тайге вслепую. Это высвечивается из биографической тьмы таким случаем. Пробирался дед один по бездорожью и повстречал человека. Решили вместе переночевать у костра. А ночью крепко заснувший дед пробудился от выкрика (на его, датском языке): «Мартин, вставай!» Дед встрепенулся и увидел, что бродяга, его попутчик уже занес над ним топор. Голос этот и самим рассказчиком и слушателями безоговорочно объяснялся указанием с неба, а уж чем кончилась дуэль, покрыто мраком неизвестности. Так или иначе, ясно, что дед, обладавший неукротимым и взрывным темпераментом, оставил где-то родные места, сел на корабль до России и не вернулся. Зная его бешеный нрав, можно предполагать, что ему была нанесена какая-то незабываемая обида, но не исключено, что он своей непоседливостью напоминал Пер Гюнта и на родине (Южной Дании) его так и не дождалась безутешная Сольвейг. Но мысль о родине жила в его душе. И открылось это очень трагично. Занявшись в Хабаровске (тогда еще деревне Хабаровке) строительством лодок и баркасов, он долгие годы стоял, не считаясь с холодом, в воде по колено и заболел гангреной ног. Молодой доктор Любарский – чуть ли не единственный в то время местный эскулап, определил, что ампутация неизбежна и встретил отказ: дед прогнал доктора. Но не смог прогнать болезнь. Она быстро прогрессировала. И вот, летом, в жару больной приказал (перечить ему не смели) нести его к кораблю, в котором он собирался плыть на родину. Жалкого, но по-прежнему властного, терявшего временами сознание, его заносили в лодку для того, чтобы сейчас же волочить обратно в постель. Таким образом, он сумел сжиться с людьми новых для него мест, имел среди них друзей, в частности Ивана Соколова – бывшего матроса (но какого матроса! С фрегата «Паллада»!). Так и прошла через мою жизнь дружба с этой семьей Соколовых, теперь – Разиных, если считать моих детей – в четырех поколениях. За гробом деда шел, по словам мамы, «весь город», причем она всегда подчеркивала: в том числе не менее трехсот китайцев.
Придя в Хабаровку неимущим и не знающим языка, дед сумел в три десятилетия подняться неустанным кораблестроителя до положения уважаемого в городе человека. Рассказывали, что он был редким умельцем. Полы, сбитые им своими руками в доме на берегу Амура, не имели ни единой щели, были как бы сделаны из одного куска – и таким было любое изделие его рук. Все умел. Все делал сам, хотя впоследствии стал нанимать помощников. Не было, наверное, в Хабаровске ни одной баржи, ни одного шлюпа, миновавшего его рук. Особо зажиточным это его не сделало, но все-таки он стал человеком обеспеченным, что подтверждается следующим комическим воспоминанием.
Моей матери было года три-четыре. Однажды сметливая нянька, подведя ее к церковной паперти, предложила: «пойди, попроси копеечку. Тебе, маленькой, дадут». Ребенок с изумлением воззрился на няньку и рассудительно ответил: «А люди-то что скажут? Мартенсова девчонка и вдруг милостыню просит. Не пойду. Стыдно!»
Нянька была так изумлена умом дитяти, что не выдержала и рассказала о случившемся Марфе Георгиевне, объясняя, правда, что предложила это в шутку.
Герцен в «Былом и думах» вспоминает, как рассказы его няни о «нашествии французов на Москву» были его Илиадой и Одиссеей. Такой Илиадой и Одиссеей, лишенной, правда, героического элемента, были для нас рассказы матери о прошлом ее города, о временах, когда бабушка и дед еще жили в селе Хабаровка.
Главным и действительно волнующим эпизодом семейных летописей был прыжок моего деда Мартина Мартенса с утеса в тот знаменитый водоворот, который и поныне бурлит в Амуре, завиваясь спиралью.
Не только в детстве, но и сейчас я имею основание думать, что это был, видимо, единственный случай в истории этого амурского водоворота. Дед Мартин Христиан, невысокий и толстый, плавал как рекордсмен и «выдыбался» из воды как мячик. Он был случайным свидетелем драматического падения восьмилетнего мальчика в, как принято было называть это место, «быстринку». Дед, не задумываясь, прыгнул вслед за ребенком и выплыл вместе с ним из бурного потока. Выяснилось, что мальчик – единственный сын богатого купца Эмери. Купец предлагал деду деньги, дед денег не принял. Тогда были выписаны из Дании золотые часы «луковица» - отказ от подарка обидел бы счастливого отца. А от города дед получил медаль «За спасение утопающих». У меня и сейчас среди других фамильных портретов (возле описанного выше портрета отца с племянниками) висит и портрет деда – старая пожелтевшая фотография тех лет, где дед, уже не очень хорошо различимый, и все-таки колоритный, похожий на жюльверновского шкипера, сфотографирован с памятной медалью.
Не менее «прыжка» мы любили рассказ о «катах», напавших на дом деда. Лишенный моря, дед в Хабаровске хотел быть хоть и не у морской, но воды. Он построил свой дом на самой кромке берега, под откосом, где наверху теперь парк.
Вечером – безлюдье. Кричи – не кричи, не услышат и не пойдут спасть в опасную темень. Вот поздно вечером постучали. По голосам слышно – несколько. Много тогда ходило беглых, называемых «катами». Дед к двери: «Кто? Что надо?» - «Пусти, хозяин, - актеры, «Царя Максимилиана» разыгрывать». Дед говорит: «Не надо. Уходите». Не уходят, рвут дверь. Дверь трещит. А дома – только дед, бабушка и перепуганные девчонки-дочки. Страшно. Но деда бабушка боялась больше катов, трепещет: что он прикажет. А дед никого не боялся. Оглядел хладнокровно, как полководец поле боя, комнату (оружия у него не было), задержался взглядом на батарее бутылок с квасом. Приказывает: «Как ворвутся, подавай мне без промедления по две. Смотри, не мешкай!» Рухнула дверь. Начал дед без разбору бить по головам бутылками, бабушка только знай – подает. Всю ватагу отогнал. Еще, не спеша, полночи дверь чинил. Больше не сунулись. В глазах бабушки дед – и громовержец, и защитник.
Перед властелином своим она трепетала, а угодить было нелегко. Еще один случай, важный не столько для семейной летописи, сколько для описания быта Хабаровки. Магазинов тогда в городе не было. Приходили баржи с товаром, своего рода плавучие «универмаги». Постоят день-два и уплывут. Торговля на палубе. Вот бабушка, получив от деда деньги, помолясь, отправилась на такое судно покупать своим девчонкам башмаки. Здесь в рассказе мамы было обязательное отступление: «Мы ведь как росли? Платья до пят, чтобы на вырост, башмаки с медными носами (для прочности), носы эти начищались кирпичом и горели на солнце». Так вот отправились за этими самыми башмаками. Долго выбирала бабушка, мучилась сомненьями, колебалась, уходила и возвращалась, наконец, уже к вечеру, решилась. Возвратились домой. Дед, придирчиво осмотрев башмаки, грозно ее разругал и велел идти менять их и без новых не возвращаться. Пошли менять, а куда идти? Давно уж судно отчалило от берега. На улице поздний вечер. Сидит бабушка со своими девчонками, сама плачет, и они, глядя на нее, ревут, а идти не смеют. Наконец, набрались мужества, побрели домой.
- Ну что, - говорит дед, - обменяли?
- Обменяли, - отвечает мертвая от страха бабушка, дрожащими руками вытаскивает те же ботинки.
- Ну, эти хоть и дрянь, да получше, - отвечает дед.
Но не всегда так счастливо все происходит. Строгий до жестокости, однако честный, справедливый, а кроме того, умелец – все своими руками и все безупречно. Дочек своих, видимо, любил, но в те времена было не принято проявлять свои чувства. Однако в день первого марта и мама (Антонина) и в один с ней день именинница другая сестра – Дуня бежали утром к торжественно вывешенным чулкам, в каждом из которых было вложено неслыханное богатство: серебряный рубль. Обычай не наш, обычай, вынесенный дедом из своего детства. Мечтал о сыне, но имел трех дочерей. (Бабушка пишет «мечтал о сыне». Она рассказывала мне, что была и четвертая беременность у ее бабушки. Но неистовый Мартенс в очередной раз чем-то был взбешен и бросил со всего размаху в нее медным подносом – и попал прямо в живот. Случился выкидыш. Мальчик. – В.К.)
Бабушка Марфа, оставшаяся после смерти деда 38-летней женщиной, заболела воспалением почек и умерла через три месяца после смерти мужа, так же как и он от неисполнения указаний доктора – все того же молодого и отзывчивого Любарского. Он наказал ей строжайшую диету.
- И-и, Егоровна, - говорили соседки, - хочется тебе кислой капустки, поешь, родимая. Выдумают тоже, уж и капустки нельзя, это тебе не свинина, не грибы, не рыба… Ешь, голубка».
Бабушка Марфа Георгиевна умерла на второй день после капустки.
В Родительский день мы навещали ее могилу на кладбище. Оно находилось недалеко за городом – за вокзалом.
Путешествие на кладбище почему-то очень ценилось нами, видимо, за дальнюю дорогу. И если в Родительский день выпадал дождь – горю не было границ, мы ревниво следили за облаками и уверяли мать, что погода разгуляется. На подходе к кладбищу сидела целая армия нищих – калеки, старики, юродивые, дети – все в лохмотьях и все тянут руку. Полагалось сверх монеток давать им в этот день что-нибудь испеченное и рисовую кутью, для которой нищие просто подставляли шапки.
Мы не вдруг находили нашу могилку и, наведя порядок в оградке, долго сидели у гранитного памятника, поставленному маминому первому мужу, умершему от чахотки, и бабушке. Конечно, памятник этот был поставлен спустя много лет после смерти бабушки.
На кладбище было тенисто, пели птицы, цвели цветы; кроме того, в этот день мы обязательно встречали знакомых, тоже пришедших навестить «гробы родимого кладбища». От могилы бабушки мы обязательно шли к могиле деда Мартина Христиана. Это был удаленный от центра участок, где рядом с его крестом высилось 3-5 таких же огромных как телеграфные столбы крестов его единоверцев, протестантов. На картине Чюрлениса «Кладбище» за оградой высятся такие же большие кресты, но только на картине, в самой же Литве, да и в Эстонии и Латвии я таких крестов не видела, или же они поражали меня величиной в детстве?
Кстати, еще одна симпатичная черта у деда: протестант по религии, он неукоснительно следил, чтобы дочки посещали православный храм. Правда, это связывалось у мамы с горестным воспоминанием, как дед каждой дочери перед выходом в церковь собственноручно и щедро умащивал голову деревянным маслом, но и в этом сказывалось, по его понятиям, приведение себя в достойный храма вид. К слову сказать, такую же терпимость (редкую у католички) проявляла бабушка Люция Петровна.
Приезжая к нам в Петербург, где мы жили на набережной Мойки (Мойка 110, ровно напротив «Новой Голландии»), бабушка ходила в расположенную вблизи церковь Николы Морского. На вопрос матери, удивлявшейся такому безразличию бабушки к вероисповеданию, бабушка отвечала: «Бог везде один». Правда, пораздумав об этом впоследствии, я поняла, что бабушка (в девичестве Базилевская) носила фамилию мужа, значит, венчалась. А раз венчалась, то, значит, приняла православие. (Мартенс не принял православие, поэтому все его три дочери считались незаконнорожденными. Всем им дали отчества «Богдановны», то есть «Богом данные». Тем не менее, наследство они получили – каждой по 9 тысяч серебром. – В.К.)
Перед налетевшим так внезапно круглым сиротством ничто в семье не предвещало несчастья. Пожалуй, горести (а они, как известно не приходят в одиночку) начались с рождения сына у старшей, сводной сестры Прасковьи. Паша, как звали ее в семье, не была дочерью Мартенса – бабушка выходила за него вдовой, но дед очень любил падчерицу, не обошел ее в завещании и переживал, когда первенец ее родился уродливым.
Не дождавшись сына, дед надеялся хотя бы на внука, но испытал горькое разочарование.
Паша выходила замуж шестнадцатилетней (посылали запрос архиерею о разрешении «досрочного» венчания), она была выдана замуж за Ивана Ивановича Ширяева, значительного местного чиновника. Своих детей – сына Костю и дочерей Екатерину и Августу тетя Паша родила, как говорили местные остряки, «между второй и третьей кадрилью», затягиваясь «в рюмочку». Может быть поэтому сын Костя родился глухонемым и хромым.
Некрасивая, но кокетливая, изящная, тоненькая, Паша к тому же прекрасно и со вкусом одевалась и в туалетах, и в романах искала противоядия против скуки заключенного без любви брака. Иван Иванович был болезненно ревнив, и случалось, после бурной сцены, уходя на работу, внезапно решал вернуться с полпути и проверить, повлияло ли его назидание на юную супругу, но нередко заставал ее за составлением нового пламенного послания взамен изорванного.
Глухонемой Костя, имевший к тому же одну ногу значительно короче другой, в 7-8 лет стал атаманом всех мальчишек улицы, которые ему беспрекословно подчинялись и прекрасно понимали его мычание. В его смышленых глазах вечно горела какая-нибудь озорная идея новой проделки. Со своей ватагой он колченого, но быстро забирался на любую крышу и верховодил приятелями, осуществляя то один, то другой рискованный штурм.
Один из примеров: тетя Паша собирается к заутрене. Церковь в жизни тех лет служила еще и своего рода клубом: всех встретишь, всех увидишь, себя покажешь. А тем более это было важно для кокетливой, любящей наряды и встречи молодой женщины. Пока она со всем тщанием одевается, Костю, расфранченного, намытого и начищенного выводят на крыльцо и приказывают никуда шагу не делать, кругом непролазная грязь. Седоков ждет пролетка.
На Косте нежно-голубое пальто с иголочки, голубой картуз, белые сапожки, словом, - «мальчик к заутрене».
Мать медлит, а к крыльцу подбираются мальчишки из костиной дружины. Ждать Косте скучно, тем более, что кто-то уже угодил в него комком грязи. Обидчик думает, что парализованный щегольским костюмом, Костя не двинется. Не тут-то было! Увлеченный борьбой, он вступает в артиллерийский обстрел жидкой грязью и несется в белых сапожках, проваливаясь по колено, и только возле ворот настигает обидчика.
К тому времени, когда разодетая мать, наконец, выходит к сыну, она застает его уже не в нежно-голубом, а в шоколадного цвета пальтишке, в черных сапогах. Когда Костя был подростком, то есть в самом конце века, тетя Паша ради его будущего поставила на карту свое благополучие. Она повезла его в далекий Петербург в единственное в России училище для глухонемых, делавшее, по общему мнению, чудеса. Путь в это время считался настолько сложен, что ездить взад-вперед было немыслимо. Тетя Паша прожила в Питере долгие четыре года, и это стоило того: в училище Костя научился читать, считать, получил профессию счетовода, но самое главное – его научили… говорить. Девочку Августу она оставила в Хабаровске с отцом, а младшую, Катю, брала с собой.
Муж не мог простить ей четырехлетнее подвижничество, и они разошлись. Вернувшись с Костей и Катей в Хабаровск, а позже переехав во Владивосток, она не вышла больше замуж, забыла о забавах молодости и стала вести трудовую, степенную и размеренную жизнь.
Следующая за Пашей сестра Дуня, первая родная дочка деда Мартенса, имела в семье амплуа юмориста. Она так же, как и Паша, вышла замуж очень рано – опять запрашивали архиерея. Вышла замуж за пекаря Родионова. Ко всему на свете (в противовес своим сестрам Антонине и Александре) она относилась буквально подперев бока и смеясь во все горло. Можно только удивляться такому различию в характерах. Получив равную с сестрами долю наследства, Дуня всегда жила на грани нищеты.
Лицом она, видимо, походила на отца, и это не добавило ей красоты. Круглолицая, с маленьким носом пуговкой, с глазами до того белесыми, что казались оловянными, с грузным телом. Но она была неистребимо весела, весь окружающий мир и его обитателей артистически изображала в лицах, и я ее иначе, как хохочущей не представляю, а ведь видела ее уже в зрелом возрасте. Но – и этим искупалось многое – она часто проявляла сердечную отзывчивость, могла всплакнуть о чужом горе, впрочем, сейчас же сменив сочувствие на привычную смешливость и тут же позабыв и о своих, и о чужих горестях.
Тихий, робкий и старательный Родионов был горемыкой в семейной жизни. Не такой бы ей подошел человек. Прижив с ней троих детей, она и как мать оказалась не то чтобы небрежной, но беспечной. Жила как птица небесная, не очень задумываясь о сложностях жизни. В конце концов, под влиянием «роковой встречи», Дуня рассталась с мужем. Ее покорил удивительно несимпатичный человек, некий Вацлав Рудольфович Пшишевский. В противовес опасливому Родионову, Пшишевский был – само высокомерие. Что было источником такой гордости, неизвестно, так как это был рядовой бухгалтер, к тому же страховидной внешности. Один (незрячий) глаз, выкатывавшийся на зрителя, походил на очищенную луковицу, а нижняя губа напоминала свисающую к подбородку перезрелую бурую сливу.
Завоевал он дунино сердце, видимо, никогда не изменявшим ему апломбом, в сочетании с весьма язвительным языком. Все – свысока и все – иронически. Оставив троих детей ради этого велеречивого поляка, переехав в его родной город Камень, Дуня, при всей своей поверхностности, забыть оставленных не могла. Она рассказывала маме, как приезжала в тот город, где жили ее полусироты, и вечером, крадучись, подбиралась к окну и долго смотрела на всех трех своих детей. Не в ее правилах было сознаваться в своих ошибках, но, думаю, она плакала. «Кланька-то какая большая стала и Гошка тоже», - подмечала она. Но отношения с Родионовым были уже таковы, что зайти внутрь она не могла. От Пшишевского Дуня тоже имела троих детей, и тоже – двух девочек и мальчика. И вот что удивительно.
Дети Родионовы выросли благоразумными, спокойными и, главное, уважительными к матери (в конце концов оказавшейся в одном с ними городе и встречавшейся с ними). А дети от второго брака – балованные и лелеянные – выросли эгоистами, людьми черствыми и третировавшими мать.
Так как среди близких у девочек Мартенса не оказалось подходящих для опекунства людей, им были определены опекуны, выбранные среди жителей. Это было всеми уважаемое и патриархальное семейство Сошиных. У них мама прожила до семнадцати лет, то есть до замужества, из их дома шла под венец. И в последующем эта семья осталась среди наших самых близких друзей. И внуки их были товарищами в наших играх.
Совершенно ясно я вижу этот большой старинный деревянный дом – не меньше, чем на восемь комнат, с отнесенной подальше – в полуподвал – кухней.
Дом без архитектурных затей «отменно прочен и спокоен, во вкусе умной старины».
У входа около ворот старое (еще маминого детства) дерево – черемуха, каждой весной душистым белым шатром покрывавшая стоящую поднею скамейку. «У Сошиных уже черемуха расцвела», - так мы определяли приближение лета.
Из передней направо – глубокий вход, окаймленный перилами, ныряет темными ступенями в кухню. Первая от входа комната – столовая. Все по-спартански просто. Длинный стол с многочисленными венскими стульями. Над столом – дешевая олеография в раме: молящаяся женщина, может быть, Магдалина. Эту олеографию можно встретить у многих, так как она из приложения к какому-то журналу (обычно в журнале громогласно рекламируется примерно так: «роскошная цветная гравюра», указывается ее размер, имя художника) – единственная картина в этом строгом и скромном доме. За столом почти всегда, когда мы приходили, сидели люди. Кроме хозяев – старушки, доживающие свой век в этом доме. Но это не приживалки в дворянских усадьбах, это близкие люди, может быть, даже родственницы, они вносят минимальную плату за проживание из своих пенсий. Все они вдовы, больше всего они боятся слов «нахлебник» или «приживал».
Старушки того времени – в наколочках из черных или песочного цвета кружев, в чесучовых кофточках-разлетайках, в длинных сборчатых юбках до пят. Отношение к ним самое уважительное. В доме у них есть своя комната.
Я не знаю, кто был сам Сошин, его уже не было в живых. Хозяйка дома, (мамина опекунша) суровая Пелагея Матвеевна, - желчная, сухая, строгая, с папиросой. У нее трое детей. Так как из этого дома мама ехала на свою свадьбу, наступило время рассказать о ее муже. Человек этот был незаурядным. Случилось, что еще не достигшая в то время 17-ти лет, мама по совету Пелагеи Матвеевны Сошиной пошла к «главному опекуну», тому, кто контролировал действия Сошиных, к генералу Введенскому. Дело в том, что завещание Мартенса было составлено несколько странно: наследники получают свою часть только по достижении младшей дочери Александры совершеннолетия. Что-то нужно было уточнить, и маму делегировали к генералу. Она пробыла у него не более, чем полчаса, но, как оказалось, произвела неизгладимое впечатление на его гостя, местного очеркиста и сотрудника газеты Якова Владимировича Домбровского. Он совмещал свое писательство с работой в Управлении государственных имуществ Приморского края.
Своеобразна биография этого человека.
Сосланные навечно в Сибирь после восстания 1863-го года поляки очень часто женились на сибирячках, как поступил, например, декабрист Кюхельбекер, женившийся на местной жительнице и имевший от нее детей.
Кем у себя на родине был отец-Домбровский, я не знаю. Ссылались и родовитые люди, и верхушка военных, и квалифицированные пролетарии – иногда редкие умельцы, не находившие себе применения в новых условиях. Так или иначе, сын его, родившийся в 1868-м году в Нижнерудинске, отца уже не знал. Он окончил среднее учебное заведение и, оказавшись в Хабаровске, в канцелярии генерал-губернатора, обратил на себя внимание своим слогом и блестящим изложением отчетов. Обратил внимание всех трех, последовательно сменявшихся губернаторов: барона Корфа, С.М.Духовского и, наконец, Н.И.Гродекова. Его близким другом, вместе с ним ведшим газету Благовещенска, был Петр Давыдович Баллод, так ярко описанный В.Г.Короленко в «Истории моего современника» и всегда останавливавшегося в его доме, приезжая по делам в Хабаровск. Но, к сожалению, рядом с заметными дарованиями соседствовала тяжелая болезнь – чахотка. Когда В.Я.Домбровский сделал предложение моей юной матери, ему было 30 лет.
Ему, как большинству туберкулезных больных, казалось, что он переборет болезнь. Ему хотелось жить. Ему хотелось идти по жизни об руку с молодой женщиной, в которой он угадал незаурядность.
Это была не Паша и не Дуня.
«Человек становится выше ростом, если тянется кверху», - писал Горький. Моя мать старалась приблизиться к своему спутнику, чье нравственное и умственное превосходство она хорошо сознавала. В те времена для дальневосточников «курортом» и «дачным местом» считалась Япония. Через год после свадьбы они поехали для поправления его здоровья туда. Конечно, это ничего не изменило.
В противовес вечно хохочущей Дуне, мать была склонна к меланхолии. Яков Владимирович старался развлекать жену: было куплено пианино, на котором она старательно училась у приходящей учительницы. Была приобретена лошадь с дамским седлом. Был собственный выезд.
Но не было счастья.
И в двадцать один год она осталась вдовой.
«Я была в своей жизни счастлива только полчаса, когда стояла под венцом», - нередко говорила она нам, своим детям.
Эта загадочная фраза обижала нас: «А с папой? Ты ведь тоже стояла под венцом?»
- Ну! Это какая же свадьба у вдовы? Без фаты! И хор уже не поет «Голубица»! Даже платье было не белое, а кремовое. Так или иначе «всего полчаса» свидетельствовали о том, что с первым мужем, человеком раздражительным из-за болезни, она не нашла счастья.
Под конец маминой жизни я захотела доставить ей, восьмидесятилетней, радость и взяла в архиве периодики Ленинской библиотеки хабаровскую газету за апрель 1902-го года (Приамурские ведомости N435 от 28.04.1902г.). Нужно сказать, что меня поразил сам некролог о Я.В.Домбровском. Привыкнув к стандартному стилю современных некрологов, я прежде всего поняла, с какой душевностью написано о Домбровском, какие неофициальные найдены слова: «Я.В. был самородок, талантливый, умный, наблюдательный, способный к тонкому анализу жизненных явлений (…) Его описания быта золотопромышленников отличаются правдивостью, искренностью передаваемых впечатлений и прекрасными картинами таежного быта (…) Мир праху твоему, даровитый русский человек!»…
Упоминается в некрологе и его редакторство в «Амурской газете». Только он вел газету не один, говорится в некрологе, а совместно с Баллодом. Нет, теперь уже не пишут таких задушевных некрологов и не находят таких неказенных слов.
Двадцатиоднолетняя вдова осталась одна. Ей надо было заканчивать только что начатое строительство дома, решать целый ряд житейских вопросов, к которым она не была подготовлена. Тут не оставили ее бывшие опекуны Сошины. Поставив мужу памятник, съездив – так было принято – в Нижнеудинск повидаться с незнакомой свекровью, она набралась смелости и съездила в Петербург навестить Пашу с глухонемым Костей. После этого возвратилась домой, в Хабаровск и через три года вышла замуж за моего отца.
Вдовья поездка в Петербург показывала, что мать тосковала по родному слову. Паша, как бы то ни было, была старшая, на ощущался отсвет матери. Да и причина пашиного пребывания в столице подтверждала, что душа у сестры была добрая.
Встретила она молоденькую вдову очень сердечно.
В первые же дни сестры отправились на Сергиевскую улицу навестить Костю. В городе все привлекало внимание матери, Петербург начала века был, конечно, полон достопримечательностей и интриговал на каждом шагу. Паша, прожив в нем уже несколько лет, чувствовала себя его прирожденной жительницей. Она объясняла и почему вдруг проносится красная (дворцовая) карета, и почему внутри Храма на Крови оставили в отгороженном месте кусок старой булыжной мостовой (здесь, Тоша огорожено место, где царя убили) и, наконец, показывала, как интересно ехать в конке «на империале», то есть наверху.
Все эти новые впечатления отвлекали маму от ее грустных воспоминаний, от пережитого, и она впервые за последний год вздохнула вольнее. Но посещение Кости произвело на нее тяжкое впечатление. Она была человеком, подпадавшим под тягостные впечатления и жизни и потом долго находящимся под их гнетом.
Когда в огромный рекреационный зал на перемену высыпали все воспитанники, мычащие и горланящие нечленораздельно каждый на свой лад, - можно было подумать, что ты попал в отделение буйнопомешанных. Все это гоготало, вопило, пронзительно выкрикивало, и некоторые походили на безусловных идиотов. Тетя Паша чувствовала себя здесь старожилом, а главное, ей не терпелось показать сестре чудо костиного разговора. Скоро появился вытянувшийся, похудевший и повзрослевший Костя в форменной одежде ученика школы. О приезде тетки он уже знал; мать попросила его поздороваться словесно. Понимая, что от него ждут спектакля и стараясь не огорчить мать, он сосредоточенно по слогам выговорил каким-то рыком: «то-та То-на». Конечно, чуда не произошло, но постепенно он стал говорить таким вот искаженным манером, и его понимали, как понимают человека парализованного после инсульта. «Атаманство», которым было украшено его детство, никуда не делось, и он оставался большим любителем всяких розыгрышей и представления сценок в лицах. А если учесть, что ему дали специальность, что он мог для себя свободно читать, то нужно признать пашину жертву ненапрасной.
Повела Паша маму, конечно, и в Александринку. Мама всегда была человеком, тяготевшим к книге, а четыре года жизни с незаурядной личностью, личностью прогрессивного толка, Домбровским, очень многое ей дали. Здесь, в Петербурге, она была потрясена спектаклями великого театра. Как какая-нибудь первая ученица, она запомнила на всю жизнь имена покоривших ее своей игрой артистов: Савину, Далматова, Стрельскую, Варламова. Но особенно Савину. И особенно Савину в пьесе Гнедича «Холопы».
Если пьеса была тяжелой, Паша, желая рассеять материнское впечатление, уговаривала отдать дань обывательскому занятию: смотреть разъезд театральной публики. Стоя в толпе среди колонн, было забавно наблюдать, каковы же они, настоящие аристократы. Медленно, одна за другой, подъезжали кареты и распорядитель громко выкликал: «карета книягини такой-то», «карета графа такого-то», «карета князя…» и так далее. По ступеням спускались, отделившись от ожидающих, нарядные, красивые и быстро проскальзывающие в свои экипажи «хозяева жизни». Тоже, своего рода, спектакли, особенно для людей наблюдательных и улавливающих многозначительные детали. Ведь при всей кратковременности своего дефилирования мимо «простой публики», они не были совсем невидимками и не могли не оставить в памяти следа своей изысканностью и той безупречностью облика, которую отмечал в Татьяне Пушкин.
Татьяна тоже безгласно проходила по зале, но «с головы до ног, никто бы в ней найти не мог того, что модой самовластной зовется «вульгар». Пусть и мгновенное, но неизгладимое впечатление принадлежности другому кругу.
Итак мама погостила у Паши в Петербурге недолго, сама Паша прожила там четыре года, а вот младшей сестре Александре, пока что мирно подраставшей в Хабаровске, судьба сулила переехать сюда навсегда.
Тетя Шура (младшая сестра Александра) даже и в пожилом возрасте напоминала мне внешностью многих артисток: Полу Негри и особенно Ольгу Чехову, русскую артистку, игравшую в западном кино.
Видимо, примесь скандинавской крови отразилась на ней наиболее ярко.
Желая участвовать так или иначе в жизни, тетя Шура поступила на работу в Управление государственных имуществ. Тогда уже были употребляемы пишущие машинки, хотя в Петербурге еще немало было писцов, «переписчиков», как их называли. Овладев машинописью, тетя Шура начала свою трудовую деятельность.
В это время в Хабаровск из Петербурга приехала Комиссия по учету имущества после русско-японской войны. Одним из ее членов был Анатолий Евграфович Медведский, серьезный петербургский чиновник, выходец из родовитой семьи, где все его братья были гвардейцы, только он, демократ, уклонился от обычной в этой семье дороги.
Окончив Петербургский университет (братья окончили академию Генерального штаба), он сначала несколько лет преподавал космографию в Первой Петербургской мужской гимназии, а позже перешел в департамент государственных имуществ. Он поехал на длительную ревизию в Хабаровск; к концу его пребывания там произошло его венчание с девятнадцатилетней Шурой в Хабаровском соборе.
Вскоре он увез ее в Петербург, и Хабаровск она больше не видела никогда.
В мамином городе мы через некоторое время переехали во вновь выстроенный дом. Великий искусник делать все своими руками, отец с увлечением принялся за отделку своего гнезда. Конечно, это совмещалось с ежедневным хождением на службу.
Нас, детей, было в эту пору уже трое, родители, наконец, дождались давно и нетерпеливо ожидаемого сына. Но в доме для детей отвели одну комнату. Там жили мы с сестрой, а брат спал с родителями в спальне.
На стене нашей детской, где только и умещались две наших кровати, стол и шкаф с книгами, висели два огромных плаката с черно-красным шрифтом: таблица умножения и правила употребления буквы «ять». На последнем жирными черными буквами были нанесены слова, и в каждом огненным маком сиял знаменитый ять: и не хочешь, да на всю жизнь запомнишь. Слов с ятем было довольно много.
Я не помню, чтобы в этой комнате висел в углу образ, но в изголовье каждой кровати был шелковой лентой привязан серебряный образок: у меня овальный, с детскую ладонь, а у сестры эмалевая мозаика на серебряном диске, оба – изображающие богоматерь, и оба – подарок бабушки Люции Петровны. Ярким радостным пятном на стене вдоль кровати сестры выделялся веселый коврик с целым рядом забавных фигурок. Его мама вышивала по канве крестом толстыми блестящими нитками «ирис» с тайне от сестры к ее дню рождения. Вышивать крестом мама очень любила. Она терпеливо и искусно вышила шторы на все окна и на двери столовой. По канонам папиной семьи каждый из многочисленных детей получал хотя бы одну фамильную вещь. Отцу было вручено старинное зеркало в раме черного дерева, выточенной еще руками крепостных. Оно тоже висело в детской. Когда отец рассказывал, что рама создана крепостными, мы совершенно не понимали, что это значит. Нашей маме, у которой предки ее матери были из крепостных, никак не импонировало происхождение этой вещи и не приходило в голову умиляться ее старинной биографии. Можно только предположить, как ее раздражали в ее бытность в Киеве постоянные экскурсы бабушки Люции Петровны в историю их рода. Атмосфера Дальнего Востока – безусловно прогрессивного в социальном плане, и нравственное влияние покойного первого мужа, дружившего с Баллодом, осужденным по процессу Писарева, - все это воспитало мать в демократическом духе. Пусть все это было неопределенно, бесформенно и не отлито в ясное сознание, но оно чувствовалось во всех ее симпатиях и антипатиях, жило в ней подспудно.
Как и отец, целый день занятый отделкой своего флигеля, мама тоже очень любила свой дом. Мы росли в домовитой и уютной обстановке. Полные цветов клумбы стояли вдоль идущей ко входу дорожке; в комнатах, особенно в столовой стояли цветы в горшках; в столовой в большой кадке росла большим кустом китайская роза и тщательно опекаемый мамой цветок – араукария. Мы, современные люди, потонувшие в тревогах наших дней, - очереди в магазинах, сутолока в транспорте, дрязги – сожалеем о возможности спокойно побыть дома, и не осталось у нас времени для неспешного и целенаправленного труда по обустройству собственного гнезда.
Мой отец всегда что-нибудь мастерил. Он умел делать все, причем делал так, что даже требовательная мать приходила в восхищение.
Он умел строить, красить, столярничать, знал все ремесла, какие существуют на свете, он мог переплести книгу, сделать изящную коробку, выпилить ажурную рамку, и нам не приходило в голову, что папа что-нибудь не сумеет сделать.
Но мне кажется, что свою основную, непосредственную работу, свою службу он не любил, тяготился ею и отдыхал душой только дома, в семье.
Наверное, в те времена было много таких людей, не нашедших свою стезю. Оторванный от родных мест, от Киева и Харькова, от привычного круга, он тяготился Дальним Востоком, не понимал его романтики и взирал на мамину родню с тоскливым терпением обреченного.
Были ли счастливы отец и мать в совместной жизни? Не знаю. Думаю, что нет. Однако, не вдаваясь в глубины их отношений, я с благодарностью вспоминаю свое детство, его уют, его тепло и великое чувство семьи, которым так многое определяется в последующей жизни человека.
Теперь, особенно в больших городах, приход гостей – событие тревожное, затруднительно и утомительное. Ходят в гости главным образом внутри родственного клана. Выпивка, угощение, случайные разговоры, когда говорящий больше смотрит на экран телевизора и отвечает, забыв, о чем его спросили, невпопад и наскоро.
Не то было в далекие времена моего детства. Гости были ежедневным элементом жизни. Плох, скучен и даже не благополучен считался дом, избегаемый гостями.
Вот сидим мы в скромной спартанского стиля столовой Сошиных. Их, опекунов мамы, мы посещали особенно часто. Вбегает наша подруга Люся и скороговоркой сообщает: «Идут Валентина Ивановна Бибикова и Мария Ивановна Маслова». Люся торопится, гости уже на подходе, но она не забывает назвать обеих дам по имени-отчеству. Все приходят в радостное настроение: пожалуйста, дорогие гости, как приятно, что вы пожелали нас навестить. Появляются две степенные дамы. Неторопливый разговор после чинных приветствий. Разговор обыденный, заурядный, и дамы могут показаться скучными. Но это совсем не так, и присутствующие знают это, полны к ним уважения. Вот, например, скромная Валентина Ивановна – это скрытая от глаз героическая русская женщина, просто не находившая себе применения в те годы. Вот какой с ней был случай, ей же рассказанный. Случай вполне в духе старозаветного Хабаровска, что-нибудь в 90-е годы 19-го века. Была она молоденькой женой военного топографа и в отсутствие мужа ночевала одна с тремя детьми в одиноко стоящем доме. Кроме нее в доме был еще молодой сторож. Проснулась Валентина Ивановна перед рассветом от методически повторяющегося звука, словно кто-то долбит железом по железу. Она встала с постели и тихо подошла к маленькому, размером с блюдечко, смотровому окошечку в двери коридорчика, за которой – вторая, уже входная дверь. И видит, что внешняя дверь отворена, а на полу сидит огромный мужик с бритой головой (бежавший каторжник, «кат», как их называли) и методично раскачивает кайлом внутреннюю дверь, возле которой она стоит с другой стороны. Валентина Ивановна, молодая двадцати с небольшим лет женщина, мать троих детей, не ахнула, не завопила и не упала в обморок. В те патриархальные времена ни телефонов, ни многолюдных зданий поблизости не было. Лишь на себя надейся при встрече со зловещим обитателем «мертвого дома». И дверь потихоньку поддается. Валентина Ивановна разбудила в кухне сторожа, ужаснувшегося и оробевшего, и приказала ему вылезти в окно с противоположной стороны дома и дворами бежать за помощью, после чего осталась один на один со смертью. «Верочку трехлетнюю, я – в русскую печку спрячу, - решила она, а с близнецами спущусь в подполье». Долгим ей показалось время ожидания, но и двери в те «баснословные года» делали прочными. А летом – рано светает. Бродяга был пойман подоспевшими на помощь соседями. Вот вам и степенная дама в выцветшей шляпке.
Нужно сказать, что тема нападений, увы, была постоянной темой и в нашем доме. Мы, обступив взрослых, замирая от страха, слушали эти разговоры. Небольшой тогда город, зимой тонущий в сугробах, со скудно освещенными окраинами, с незаселенным пустырем, отгораживающей его от вокзала, давал обильную пищу для уголовной хроники. «Вырезали всю семью Петренко», «вырезали семью в одиннадцать человек», «убили всех, кроме девочки, случайно незамеченной, спрятавшейся за вешалкой с шубами». Это были почти ежедневные новости, заставлявшие трепетать детские сердца. И это вовсе не было газетными утками «для оживления газеты». Ужас заключался в том, что этих вырезанных присутствующие как правило знали и называли по именам, передавая страшные подробности, услужливо сообщаемые газетой «Приамурская жизнь» или «Приамурье». В разделе «Дневник происшествий» там часто появлялся столбец под заголовком «Кошмарное убийство». Газета рассказывала, например, что спрятавшаяся от злодеев девочка, слышавшая все происходящее, выжидала очень долго. Когда же вышла на улицу и уже подошла к воротам, ей навстречу двинулся деланно улыбающийся мужчина с револьвером в руках, оставленный «на стреме». Она вывернулась, а он был пойман. Но на следствии, когда ей, как свидетелю, приходилось его опознавать, она всякий раз теряла сознание.
Чему же удивляться, что, когда мать с отцом уходили из дома, мы цепенели, судорожно прислушивались к малейшему шороху за стеной и на ночь обходили все окна и двери, читая возле каждой «Отче наш», «Достойно есть», «Пресвятая Троица», не считая множественных восклицаний крестных знамений и «Господи, помилуй!». Дом, в котором мы жили, стоял в саду и был отделен от улицы двором, о телефоне мы и не мечтали. И мы отдавали себе отчет, как спокойно и неспешно можно было и нас приобщить к персонажам уголовной хроники. Строгий моралист, наверное, осудит присутствие детей при подобных разговорах, но разве теперь бесчисленные детективы, а в последнее время и хроника, не знакомят детей с «реалиями жизни»? Да и всегда ли родители стоят на вершине педагогических требований?
Рядом с хроникой преступности были и романтические драмы. Процессы проходили в суде присяжных, нередки были незаурядные адвокатские речи. Порой, как иронизировали взрослые – плагиат речей знаменитых адвокатов Петербурга, таких как Андреевский или Плевако. Помню, с каким жарким безмолвным ужасом мы смотрели на десятилетнюю девочку, приятельницу наших соседей, ее мать застрелил родной брат. Нам казалось, что такая девочка должна быть «особенной», а она была спокойна и весела «или она не любила мать?» - думали мы, не понимая, что горе, особенно у десятилетних, не выказывается наружно. История была прозаична – спор о наследстве, необычной была лишь подробность, усиленно повторявшееся всеми обывателями: убитая лежала в гробу с «презрительной улыбкой».
В эти же годы было распространено ужасное преступление (целое поветрие прокатилось по всей России, судя по сборникам судебных процессов) – обливание недруга серной кислотой. Те из женщин Хабаровска, которым сейчас 70, вряд ли забыли свою учительницу рукоделия, женщину с глубоко и безвозвратно обезображенным лицом, потерявшую глаз, со стянутыми блестящими, как перламутр, рубцами шрамов. Так «отомстил» ей – очаровательной девушке, полюбившей и собиравшейся замуж, пылавший ревностью отчим. Он подобрался к открытому окну ее спальни и плеснул так метко, что в одну секунду прикончил ее жизнь навсегда. И за это злодеяние по законам того времени полагался срок в 3 года.
В смутные годы безвременья 10-х годов была эпидемия самоубийств, иногда симулянтских, рассчитанных на эффектный благополучный исход, но порой подлинных, и в этом случае употреблялся прыжок в водоворот под Утесом, откуда уже не было возврата. Разве только один дед Мартенс спасся.
Очень запомнились летние вечера, когда мы порой собирались на крыльце – и родители, и дети, а часто и знакомые под нашей раскидистой ранеткой, росшей у самой дорожке к дому. На военной горе горнисты уже протрубили зарю. Вечер переходит в летнюю ночь. Над нами раскинулось звездное небо, и нередко разговор носит астрономический характер.
Отец в своем светлом чесучовом костюме и форменной железнодорожной фуражке, стоя лицом к нам, сидящим на ступенях, фантазирует. Может быть, звезды настроили его, всегда тоскующего по далекому Киеву, на мечтательный лад. Они приближают его к родному дому, они и там такие же. Часто возникает вопрос – есть ли там, на звездах, жизнь. Особенно всех интригует Марс, так как в печати снова и снова варьируется мысль о геометрически точных каналах на этой планете. Кто знает? Может, и есть. Но проверить это людям пока не дано.
Разве можно было предполагать, что смельчаки побывают на Луне еще при жизни некоторых здесь философствующих астрономов?
Нежно и остро пахнет табак на клумбах, смешиваясь с терпким запахом ноготков. Обстановка настраивает на хоровое пение. Песни того времени: «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля», «Среди долины ровныя» и неизбежный меланхолический «Вечерний звон». Поют, постепенно увлекаясь, все – и мать, и отец, подпевает даже четырехлетний брат, и Анисья.
Тихий вечер и мирные поля детства.
Увы! Как быстро все закончилось!


Два праздника в году были незабываемы: Рождество и Пасха.
Рождество, как-то так повелось, считалось детским праздником. Те елки, которые мы сейчас покупаем своим детям в Москве, кажутся мне хрупкими тенями наших былых елок.
Было известно, что отец поехал за елкой. Через некоторое время начинались хлопоты, стук открываемых настежь дверей парадного входа (того самого, на ступенях которого летом велись беседы), двери в остальную часть дома закрывались, просачивался морозный воздух, слышалась возня – вносили большое дерево – и наконец, вся квартира наполнялась густым ароматом хвои: мощная, промерзшая таежная ель с тяжелыми ветками.
У нас не делалось, как в иных семьях, секрета об украшении елки; у некоторых комната запиралась, взрослые тайком одевали елку и только в последний момент отворялись вечером двери перед восторженными зрителями. У нас начиналась совместная работа. Может, эффект неожиданности и терялся, но зато была прелесть от процесса развешивания игрушек.
По объявлению в журнале «Нива» отец выписывал игрушки из Петербурга. Когда приходила посылка, нашему нетерпению и любопытству не было границ. Реклама, что бывало нечасто, оказывалась правдивой. Игрушки приходили превосходные. Особенно хороши были изящные фигурки в виде статуэток из папье-маше со сделанными «под фарфор» личиками. Чего тут только не было, и как все было художественно. Во-первых, полтора десятка изящных бонбоньерок, девочки, качающиеся на качелях, лихие джигиты в папахах и казакинах, мальчики возле снежных блестящих снеговиков, няни с младенцами, клоуны, фигурки бесчисленных национальностей, подсвечники в виде ангелов с медным шаром, подвешенным снизу и, наконец, изумительные мягкие фигурки зверей. Каждая вещь, торжественно вынимаемая отцом из поставленной на обеденном столе коробки, вызывала взрыв восхищения и переходила из рук в руки. Малюсенькие самовары, сделанные под никель, горы чудесных хлопушек «с сюрпризом внутри» (обычно – маски из цветной бумаги), кипы картонных серебряных и золотых рыб, птиц и медведей и гирлянда нарядных подсвечников. В каждый подсвечник уже потом, на елке, отец устанавливал цветную елочную свечечку, завитую в жгутик.
Я не помню, чтобы на праздник нам дарили подарки, разве что книгу, но гора мешочков, рассчитанных и на нас, и на наших гостей, лежала целым снопом у подножия елки, в том месте, где папа устанавливал подставку-крест.
Назначая знакомым время приглашения на елку, соотносили эти приглашения с днями других елок, поэтому говорили: к нам на второй день Рождества, или на третий, и тому подобное. Приходили, конечно, девочки из дома Сошиных – наши подруги Наташа и Люся, приходила вся орава Разиных, одна-две подруги из гимназии, кое-кто из соседей.
В сочельник мы долго томились в ожидании обеда, так как не полагалось есть «до звезды». Звезды давно мерцали за мерзлым стеклом, а мама, припозднившись, все не позволяла садиться, а на наши возмущенные доказательства, что звезды уже давно зажглись, говорила: «Это еще не та звезда, нужна Вифлеемская».
- Да как ее отличить-то? – нетерпеливо спрашивали мы.
- Она самая яркая.
Наконец, когда все уже было готово, мама показывала нам на какую-нибудь звезду, которую можно было видеть, и говорила: «Вот та – Вифлеемская». Нам казалось, что мы уже ее видели, но мама говорила так убежденно, что мы свято верили.
Рано утром на Рождество прислуга таинственно стучит в дверь спальни. «Наверное, телеграмму из Бучи принесли», - догадывается мама, - ведь за окном еще не вполне рассвело».
- Нет, это мальчишки пришли славить Христа. – Мальчишек зовут в столовую, куда они входят, застенчиво переглядываясь, и шепотом совещаются, кому начинать. Это незнакомые нам ребятишки из каких-то близлежащих домов. В руках у них на шесте большая самодельная звезда («Вифлеемская», догадываемся мы, выглядывая из детской). Она разноцветная и нарядная в своей пестроте, чувствуется, что ее многоконечности заполнены тем, что удалось найти – и цветной бумагой и разноцветной слюдой. Вся она обтянута фольгой. Старший мальчишка взмахивает рукой, как дирижер, передает звезду соседу, и они, дружным хором, хотя и нестройным, поют на разные голоса праздничный тропарь: «Рождество твое, Христе Боже наш… Возсияя мирови свет разума…» Тропарь недлинный, и заканчивают его они торжественно: «Господи, слава Тебе». У мальчишек (у каждого) в руке холщовая сумка. Мама так и дает: каждому по отдельности в его сумку. Дают им и по серебряной монетке, они уходят, а мы еще больше проникаемся сознанием, какой сегодня торжественный день. «Мама, а что они все поминали слово «звезда»? Это они про Вифлеемскую?» - «Конечно, про Вифлеемскую, видите, сказано было – «звездой научены поклоняться тебе». И мы очень довольны, что пели про нашу звезду.
В один из дней, предшествоваших Рождеству, отец, придя с работы, сообщил маме: «Я купил билеты на елку в Общественное собрание». Я не помню, чтобы мы при этом особенно ликовали; была большая елка, много детей и, видимо, какие-то незначительные подарки. Гораздо явственнее в памяти осталось другое, связанное с елкой в Общественном собрании, воспоминание. На углу нашей улицы, как упоминалось, стояла «биржа» извозчиков. Проходя с мамой это «заколдованное место», мы ежегодно пребывали в робкой надежде, не согласится ли мама на поездку. Еще издали, на подходе, было слышно, как звенят бубенцы и переминаются на месте продрогшие лошади. Слышались, конечно, предложения со стороны извозчиков «прокатить».
- Мама! - хором молили мы мать.
- А сколько возьмешь до Общественного собрания?
Ответ извозчика обязательно сопровождался маминой не утешительной для нас репликой: «За такой пустяк и такая плата! Идемте, ребята!» И мы тоскливо бежали по хабаровскому морозу «пустяк» в несколько кварталов.
Не менее радостен, уже по одному тому, что весной, - был светлый праздник Пасхи.
Перебирая многотрудные к нему приготовления, прежде всего вспоминаешь семейное единение. Чистился каждый сантиметр и без того чистого дома. До солнечного блеска доводили сияние большого образа Спасителя в столовой и красивый медный резной подлампадник к лампадке вишневого цвета. Все скоблилось, выбивалось, вытряхивалось, и такой же гром выбивания слышался со всех окрестных домов (бабушка и меня заставляла чистить все серебро зубным порошком, а медные тазы – песком в преддверии Пасхи – В.К.)
Большая забота – окрашивание яиц. Их красили, завернув в разноцветные узорные тряпочки и опустив в кипящую воду, что давало порой радужные и мозаичные сочетания, - все разные и все радостные (я как-то на чердаке нашел коробку с крашеными яйцами 1917-го года – они были искусно раскрашены затейливым узором. – В.К.). Но больше всего объединяли семью кулинарные приготовления. Один толок орехи, другой чистил ошпаренный миндаль, третий стирал желтки с сахаром и взбивал белки металлическим венчиком. Больше всех трудился систематический в любой работе отец. Он делал – и это была его признанная монополия – глазурь для обливания кулича и так называемую кокарду для ножки окорока – вид нарезанного лапшой, встающего фонтаном веера из цветной бумаги.
Куличи мать выпекала всегда сама, не сомкнув глаз до рассвета, и это было ежегодное волненье: какие выйдут? Куличи были разные по размеру от огромных до маленьких и, наконец, малюсеньких. Каждый из нас ревниво охранял право на свой, уже знакомый по прошлым праздникам куличик. Делались две-три разнообразных пасхи. В доме устанавливался запах праздника: ванили, куличного теста, душистого творога, жареного поросенка. Для изготовления ежегодной рогатой бабы приглашалась большая мастерица этого изделия бабушка Греко, в просторечии Гречиха. У Гречихи рогатая баба (вкус кекса, а главное назначение – украшение пасхального стола) должна была не подгореть на всех своих бесчисленных выступах. Видимо, это произведение напоминало бучанскую «бабен-кухен». Для ее приготовления употреблялся специальный вертел, весь год мирно стоявший в амбаре в ожидании своего часа. И, наконец, наступал неповторимы миг Страстной субботы.
Постившись всю Страстную неделю, мы до заутрени и взглянуть боимся – подальше от соблазна – на приготовление пасхального стола.
Дом дышит чистотой и торжеством.
Накрыта белая, лучшая в хозяйстве скатерть. Установлены куличи, «рогатая баба», пасхи с их четырехугольной со срезанным верхом формой, ярким цветом горят натертые маслом цветные яички, возносит свой фонтан папина кокарда над ножкой окорока. И умиротворенно сияет огонь лампады под прекрасным образом. Голодные, нарядные, присмиревшие, мы торжественно идем со своим узелком – кулич, пасха и яички в ближнюю гимназическую церковь. Жившие недалеко от гимназии (на Барабашевской улице, ныне Запарина), мы, конечно, шли на пасхальное богослужение сюда. Весь длиный и широкий коридор первого этажа заставлен куличами и пасхами. Для этого сооружался на козлах длиннейший помост на досках, покрытых белой бумагой. На нем каждый оставлял принесенное. Одетые в лучшие светлые платья, мы поднимались вместе с мамой и отцом наверх, в церковь. Заутренняя служба не была долгой, кроме того, она предвещала возвращение домой с «освященными» сладостями и разговение после описанного поста Страстной недели.
«Христос воскресе!» - взволнованно, как только что узнанную радостную новость восклицал, обращаясь к прихожанам, священник.
«Воистину воскресе!» - убежденным хором подтверждала толпа.
Этот взаимный возглас повторялся трижды. И дома, вернувшись, мы все и с родителями, и друг с другом, и с няней христосовались, как было принято, три раза и поскорее кидались… но не к столу, а к своим постелям, - сказывалась усталость недели и заутрени.
С одиннадцати утра начинались звонки на парадном и визиты. По неписанному этикету они должны быть краткими, поэтому один гость сменялся другим. Хозяйки в шутливой форме, но ревниво выведывали у визитеров, чья пасха вкуснее (спрашивали именно о пасхе, так как куличи у всех были примерно одинаковые; можно сказать, одинаково превосходные) и очень дорожили похвалами собственной кулинарии. В свою очередь, ответные визиты делал отец. Считалось верхом невоспитанности не ответить на визит.
Над городом все три дня почти не прерываясь, плыл пасхальный перезвон колоколов, такой ликуйщий, отрадный, так не похожий на тяжелый звон – похоронных вздохов в предыдущую неделю. Из других праздников вспоминается еще разве вербная суббота. Сейчас тот, кто читает у Блока стихотворение об этом празднике, быть может, и не все понимает: во-первых, почему это упомянуты целующиеся невеста и жених? Потому что в пост не разрешались свадьбы, никому и в голову не приходило венчаться до «Красной горки». Вот они и целуются «за углом», ждут своего часа. И еще – почему упомянута мольба к дождику и ветерку: не задуйте огня. Потому что существовал обычай донести из церкви горящую свечку домой. «Огонечки теплятся, прохожие крестятся, и пахнет весной». Помню, как мы с сестрой понесли зажженные свечи из этой самой гимназической церкви. С великими предосторожностями, прикрывая огонек ладонью, кружась в пути, чтоб увернуться от дуновения, увы, не сохраняли огоньки. У нее немного раньше, у меня позже, огонечки погасали на углу нашей улицы. Долго и мучительно мы совещались, что грешнее и что опаснее для нашей судьбы (донесенный огонь обещал счастье) – несохраненный огонь или восстановленный в китайской лавчонке, лампа которой еще светилась на углу. Мы решили, что восстанавливать огонь у идолопоклонников грешнее и понуро понесли домой погасшие свечи.
Обратившись памятью к религиозным поверьям, вспоминаю еще один обряд.
«В этой церкви сейчас многие венчаются, - сказал мне нынешней весной (1989-й год) шофер такси, когда мы в Ленинграде проезжали мимо церкви Николы Морского, где завещала отпевать себя Ахматова. – Пятьсот рублей стоит, - добавил он с некоторым бахвальством, - и знаете: очередь, долго ждут своей даты».
- Что ж, верующие, что ли? – с сомнением спросила я.
- Нет, зачем верующие? Сначала в ЗАГс идут. Но обряд уж больно красивый.
Да, обряд был красивый.
Мне довелось видеть его только раз в жизни, но зато это был тот, прежний, подлинный, в Хабаровском соборе, не ради зрелища, как в Николе Морском.
Венчалась моя двоюродная сестра Люся, старшая дочь тети Паши – Августа.
Были зажжены большие люстры «паникадила». Все присутствующие смотрели с волнением на двери, где должны были появиться венчающиеся – жених с невестой. Вот и они. Невеста, по заветам того времени, в наглухо со стоячим воротом закрытом белом платье с длинными рукавами – никакие декольте и оголения не допускались. Невеста не только цветами флер д’оранжа в фате, символизируещем невинность, но и во всем покрое платья должна отвечать этому понятию.
Красив и торжествен был свадебный псалом, который грянул хор певчих: «Гряди, гряди, голубица моя». Красивы и торжественны были вопросы священника: «разделишт ли жизнь с ним и в горе, и в радости?» и момент, когда жениху и невесте давали отпить по глотку вина из одного и того же сосуда. И, наконец, вечное любопытство присутствующих: кто первый из пары ступит на расстеленный перед ними на полу коврик.
Внешнее впечатление?
Да. Внешнее впечатление.
Но так ли уж оно лишено внутреннего отзвука, и вот почему-то не исчезает из памяти до конца долгой жизни.
- Разделишь ли жизнь с ним и в горе, и в радости?
- Разделишь ли жизнь с ним и в торжетсве, и в болезни?
Чем заменим мы эти вечные слова?
Были ли попытки помощи неимущим, проявления того «милосердия», о котором так часто вспоминают сейчас? Я думаю, что к нему можно безусловно отнести знаменитый «День белого цветка» или «день ромашек», который проходил, как помощь раз в году всего населения «чахоточным», как тогда называли больных туберкулезом.
С тех пор, как в нашей семье занятия по музыке вела грузная дама Надежда Митрофаногвна, постоянная участница этого сбора, состоявшая даже в какой-то комиссиии, шефствовавшей над «Белым цветком», она нас с сестрой приобщала к этому походу, Может быть,ей было веселее ходить в нашей компании, а, может быть, имело место и соображение, что ее делали более солидной участие вместе в своих детских разговорах мы относились к Надежде Митрофановне (видимо, очень слабой учительнице) скептически и придумывали ей кличку «И раз, и два, и три, и чотыры» - копируя ее счет при занятых, но в этот день мы преисполнялись важностью общественного дела.
Очень рано, (нужно было определить конкурентов по сбору), с завитками на бумажках еще накануне и теперь распушенными волосами, в белых платьях и белых туфлях мы выходили с принаряженной Надеждой Митрофановной, в руках которой был большой картон, напоминавший счит; весь утыканный белыми коленкоровыми «Очень рано, (нужно было опередить конкурентную по сбору), с завитыми, в белых лет, еще накануне, и теперь распущенными, в белых платьях и белых туфлях мы выходили в принаряженных, в руках которой картон, напоминавшим щит, Надежда Митрофановна, в руках которой был большой картон, напоминавший щит, весь утыканный с завитыми на бумажках еще накануне и теперь распущенными волосами, в белых платьях мы выходили еще накануне, и теперь мы выходили с распущенными волосами, мы выходили с принаряженной, Надеждой Митрофановной, в руках которой был большой картон, напоминавший счит, весь, утыканный белыми коленкоровыми в руках которой напоминавший счит? Весь утыканный - так или иначе, хотя в детских рассказах, мы относились к Надежде Митровановне – скептически и придумывали ей кличку: «И раз, и два, и три, и чотиры! – копируя его счет при занятиях, но в этот день мы преисполнявшись важностью общественного дела.
Очень рано, (нужно было определить конкурентов по сбору), с завитыми еще накануне волосами, в белых платьях и белых туфлях, мы выходили с принаряженной Надеждой Митрофановной, в руках которой был большой картон, напоминавший щит, весь утыканный белыми коленкоровыми накрахмаленными цветами в форме ромашки с ярко желтой серединой и булавочкой над ней. На боку у Надежды Митрофановны висела большая жестяная копилка с прорезью для пожертвований, запертая на замок или даже, кажется, опечатанная. К нашему огорченью, большинство встречных уже имело в петлице этот цветок, и мы жадно устремлялись к тем, кто еще не был ромашкой украшен. У меня не осталось в памяти, чтобы кто-нибудь бросал в копилку ассигнации, это были медяки и реже – серебро. Вспыльчивая Надежда Митрофановна, увидев какую-нибудь буржуазного портрета фигуру, выходившую из ворот дома, но уже увенчанную цветком, горестно сетовала (конечно, шепотом), что он сохранил его с прошлого года. Однако так или иначе, этот день, отмечавшийся повсеместно по всей России, должен был бы давать солидный сбор, не знаю, доходил ли он и в каких размерах до цели, но участвовали в празднике «Белой ромашки2 все и с большим желанием и сочувствием.
Иногда «в пользу неимущих учащихся» - таков был мотив – создавались лотереи, или, как тогда называлось, «лотереи-аллегри». Проводились они почти всегда в Городском саду во время гуляний.
По большой утрамбованной аллее сада, заканчивающейся площадкой с памятником, в дни гуляний двигалась чинная толпа. То и дело раздавались приветствия, приподнимались шляпы, так как гуляющие в своем большинстве знали друг друга. Полагалось чинно идти впереди родителей.
Гремели попеременно в своих «раковинах» два оркестра (это были военные духовые оркестры) и репертуар неизменно включал «Амурские волны» и минорный вальс «На сопках Маньчжурии». На всех углах сада и около входной вертушки стояли «дамы-патронессы» - жены местной чиновной и военной элиты – у стеклянных барабанчиков, в которых, свернутые наподобие папирос, лежали лотерейные билеты. Билеты притягивали взоры и разжигали азарт. Выигрыши заманивали разнообразием: от модного тогда стереоскопа с выпуклыми, объемными картинками до живой коровы или лошади. Тут же недалеко, под присмотром сторожей сада, ходили главные выигрыши – спутанные лошади и телки.
Азартные покупатели забывали о груде валявшихся на земле бумажках-проигрышах. Каждый верил в свое счастье, хотя большинство выигрышей были ничтожны.
Слово «гулянье» обязывало к аттракционам. Большой деревянный ларь, наполненный опилками. Из опилок торчат одинаковые петельки бечевок: это ручки завязанных свертков. Сами свертки погребены в опилках. Лотерея беспроигрышная, но и билеты дороги. В неудобной позе, издали, так сказать «с угла», нужно специально удочкой поддеть и вытащить сверток. Чаще всего это пустяк, цена которого втрое дешевле билета, но изредка, гипнотизируя присутствующих, из опилочной пыли удочка извлекает пару сапог или бинокль, и новые толпы осаждают кассу.
Еще одно народное развлечение. Большой столб густо намылен мылом, а на самой вершине его прикреплены гармошка или самовар. Заберись на него, обхватив руками и ногами, достигни вершины, захвати добычу – она твоя. Самые безнадежные попытки первых виртуозов. Слой мыла еще густ. Обычно вначале они срываются не выше, чем со середины. Толпа провожает их падение насмешливым хохотом – сочувствия они не вызывают. Наконец, «вытерев собой» столб, они открывают путь счастливчику, который завоевывал свой трофей, оторвав часть пуговиц и замаслив грудь и колени.
Когда темнеет, в одном из уголоков сада начинает рещать киноаппарат. На небольшом куске растянутой ткани начинает мелькать знакомая фигурка Макса Линдера. Сюжет всегда один и тот же, он уже описан мной: незадачливый господин вооружает против себя группу сограждан. Погоня. Шланг. Свалка. Струя воды. Но зрители знают: главный трюк впереди. Ни сварливая теща (иногда тетя героини), ни полицейский, ни соперник героя – это еще не кульминация. Главный трюк, изюминка картины – падение шкафа с посудой. Без него не обходится ни одна картина – расчетливый обыватель больше всего любит этот момент, разряжающий нервы.
Возвращаясь к лотереям, вспоминаю одну из них. Осуществлена идея дамского кружка: в специальном киоске, осаждаемом детьми, стоит на пьедестале изумительная кукла в рост двухлетнего ребенка. Бесстрастно уставилась она стеклянными глазами под полуопущенными ресницами в одну точку и улыбается праздничной улыбкой. Таких кукол не видали и у Кунста! На ней розовое платье из блестящего шелка, на темных локонах прозрачная соломенная шляпка с цветами, на полных ножках лайковые туфельки. На изогнутой, тянущейся к детям ручке висит на ленте запечатанный конверт, в нем бумага с именем куклы. Угадай его, и она твоя. За каждую попытку угадать бери билетик. И вокруг куклы за прилавком опять дамы, дамы-патронессы: расфранченные, разукрашенные, вежливо пикирующиеся друг с другом. А по ту сторону прилавка – дети. Их сердца стеснены, нервы взбудоражены, надежды распалены. Кукла так близко. Она улыбается так доверительно, тем более, что дамы уверяют: «Кукла носит обыкновенное, простое русское имя». Катя? – Нет. Оля? – Нет. Вера, Надя, Соня, Люба – слышится со всех сторон, и дамы еле успевают кивать головой, отнекиваясь. Уже уходя, мы умоляем маму испытать еще одно имя – простое, хорошее имя – Маша. «Но ведь его-то, наверное, уже сто раз называли», - резонно останавливает нас мать, но я все-таки получаю от нее заветный гривенник, для того, чтобы удостовериться «обладательницу простого имени зовут не Маша». Позднее все узнают, что ее зовут Руфина и что ее выиграла (после полного сбора, под занавес) дочь главной распорядительницы.
Дети расстроены. Взрослые устали. Гулянье заканчивается, и по главной аллее, шурша песком и негромко переговариваясь, люди постепенно движутся к выходу, дамы с барабанчиками своих билетов ушли отчитываться, и на их месте одиноко высится вывеска: «Нижним чинам вход в сад запрещен».
Сегодняшний читатель может задержаться глазами на выражениях: «шла степенно», «разговаривали негромко».
Да, это было так, и здесь вряд ли заслуга уроков учительницы А. Здесь и не только влияние семьи. Здесь просто стиль времени. Конечно, А. учила нас не только отдавать достойные поклоны. Нас, наряду с законными предупреждениями – не говорить громко, не оглядываться, не показывать пальцем (особенно мизинцем!), не подавать первому руки взрослым, кроме всего этого, разумно обоснованного, запрещали ряд, длинный ряд поступков или движений, раз и навсегда отвергнутых, которые как раз никому не мешали и лишали нас радости. Таковым было, например, признанное неприличным разглядывание витрин. «Приличные люди не останавливаются у витрин», - назидали нас в гимназии, словно мы были манерные смолянки, а не девочки из рядовых семей Хабаровска. А витрины как раз и манили, и мы, как взнузданные лошади, как непокорные пристяжные, на ходу косили глаз в их запретный мир.
Запреты простирались и на разговорные выражения. Боже сохрани, в магазине было спросить о товаре: «Почем?» Оказывается, воспитанные люди должны были говорить: «Что стоит?». Нельзя было задавать вопросы взрослым. Словом, нельзя, нельзя и нельзя. Я думаю, что на той самой упомянутой мною «машине времени», если спеленутый приличиями экземпляр перенести в наши дни, на тот же Арбат или на просмотр турнира красавиц, - он протрет глаза, повернется поскорей к машине и спросит, «что стоит» билет обратно.
Сейчас администрация кино делает вид, что «дети до шестнадцати лет не допускаются» на картины известного жанра. Подростки моего детства не допускались на любые вечерние сеансы, хотя бы и невинного репертуара. И нередко за спинами взрослых хоронился какой-нибудь переодетый в штатское не по росту храбрец, зорко вглядываясь, нет ли наблюдающего классного надзирателя. А кинотеатр, повторяю, так привлекал!
Разница натур отца и матери сказывалась и в их уменье или неуменье рассказывать.
Отец, который, как было сказано, совершил «кругосветное путешествие», очень мало вспоминал о нем. А ведь пароход останавливался в тех местах, которые, по поверью, были местами библейского Рая. Кажется, кроме того, что почти даром продавали связки баранок, мы ничего не слышали.
Но зато как много и какие подробности слышали мы от мамы, например, о ее поездке в Японию. А именно о второй поездке, когда она уже ездила с отцом. Первая поездка была с тяжело больным человеком, и она, видимо, не настраивала ее на воспоминания.
Поездка с отцом совпала с празднованием Пасхи. Архиепископ Николай, глава русской православной миссии в Токио, пригласил всех оказавшихся в этом городе русских к себе на «разговление». Конечно, русских было немного, все они были незнакомы друг с другом, и разговение было очень скромным. Но самый жест – объединить земляков, объединить их в этот день на чужбине кажется мне очень трогательным. Николай пользовался в Японии редким уважением.
Мама и папа были скромными туристами, и через всю Японию ездили на дешевых поездах, а может, других там и не было. Многие обычаи поражали. Сев в купе (места были сидячие), мама увидела, как в скором времени ее сосед, пожилой японец, достал из чемоданчика надувную подушечку и, недолго думая, расположил ее на мамином плече, положив свою голову так же естественно, как сделал бы в своей постели. И так поступали все пассажиры. Плечо соседа – место для подушки. Потом выяснилось, что это принято везде, и никому и в голову не приходит выражать несогласие или неудовольствие.
Дешевизна была поразительная, а русский рубль котировался высоко, недаром и в Киев, и в Бучу привезли многое из купленного втридешево в этой экзотической стране. Честность была абсолютная, можно было оставить что угодно хоть посреди мостовой – оно оставалось неприкосновенным.
Но и бедных было много, слепых (трахома), а особенно поражали нищие-прокаженные. Прокаженные, причем с открытыми фазами проказы, сидели рядком на мосту, а японские студенты, проходившие мимо них, открывали книги и прикрывали лицо этими книгами, так как существовало убеждение, что ветер, коснувшийся прокаженного, может перенести заразу. Конечно, это была далеко не та развитая Япония, о которой мы знаем сейчас. Была простота нравов. Можно было, например, увидеть такую картину: шествует пожилой японец под знойным солнцем (конечно, в кимоно. 90 процентов населения ходили в национальных костюмах). Вдруг ему стало нестерпимо жарко. Недолго думая, он поднимает полы кимоно и, завернув их на голову, идет дальше в костюме Адама. И это никого не шокирует. Вспоминался и такой случай. Давно уже отец придумывал какой-нибудь подарок ко дню сорокалетия любимого брата Ивана. Решил найти его в Японии, где все и дешевле, и много изящных вещей. Остановился на кольце с зеленым камнем – 75 рублей. Купил в ювелирном магазине. Прошел месяц и выяснилось, что, как типичные русские, сильно поистратились. Поистратились настолько, что обратно ехали третьим классом на багажном судне с длинными и нудными заходами во все порты Кореи. Вместо обычных суток ехали неделю. Но и все равно перед отъездом нуждались в деньгах. К тому же успело уже разонравиться кольцо – угодит ли оно Ивану и его разборчивой супруге?
«Знаешь что, - сказал отец маме, - а может, попробовать вернуть кольцо?»
«Ну, а как ты докажешь, что у них покупал? Да и неудобно».
Отец все-таки отправился. Так и так. Покупал у вас, в вашем магазине.
- Сейчас, справимся по книге продажи наших товаров, - отвечает, низко кланяясь, хозяин. Находит запись. Немедленно принимает обратно. Ни тени недовольства, оно скрыто под обязательной вежливостью японцев. Еще до дверей провожает и просит заходить, может, найдете что-нибудь по душе.
Кое-какие вещи из этой поездки долго хранились у нас, прошли через все хабаровское детство. Особенно панно с перламутровыми по черному лакированному полю изящными петухами. Нас, детей, в семье было трое, и все – разные.
Нельзя сказать, что мы жили враждебно, но разность натур сказывалась. А у отца было благородное стремление сделать нас дружнее. Он забывал, что одними назиданиями в таком тонком деле не преуспеешь. При наших ссорах, когда мы сидели за столом, надувшись, он говорил: «Вот вы ссоритесь, но сейчас вы все вместе, а потом жизнь разделит вас, и, может быть, будут минуты, когда вы бы все отдали, чтобы увидеться, а это будет невыполнимо…» Мы угрюмо вглядывались друг в друга и не верили. Ему, наверное, припоминались и Иван, и Петя, и Ганя – да все они.
Маленький брат любил бегать жаловаться. «Ябеда-беда – тараканья еда», - презрительно бросала ему вдогонку сестра. У родителей жалобы встречали в ответ фольклорное изречение: «Доносчику – первый кнут. Иди и не приставай ко мне». Это его не останавливало, и он через минуту бежал к маме снова. Но ведь ему было пять лет!
Однако порой на нас нападал такой стих, накатывал художественный морок, и мы садились за обеденным столом рисовать. Каждый со своей бумагой, а краски и вода – в центре стола. Менять воду бегали все по очереди, и за очередностью сестра очень следила. Рисовали мы с выдумкой, как бы иллюстрацию, чаще всего к нашему какому-нибудь опасному путешествию. Мы едем лесом, в глуши. Сбились с дороги. Ночь. Страшно. Рисуется дорога. И вдруг полуосвещенный луной дом-развалина предстает перед нами. На вид необитаем, но… все может быть! Требуется выразить рисунком зловещее впечатление от дома. Все склоняются над своими листами и изредка зороко проверяют – не заимствуется ли твоя выдумка. Плагиат карался презрением. Рядом с листом бумаги нередко лежит и сбереженная от чая ватрушка с вареньем. Расправлялись мы с такой ватрушкой не одинаково, а соответственно своему характеру: сестра съедает сначала ободок из теста и оставляет сердцевину с вареньем на конец пиршества; я наоборот, выгребаю варенье сначала, и уже равнодушно отношусь к опустевшему донышку ватрушки; брат ест ее подряд, не задумываясь.

Продолжение >>

 

 

 


Лицензия Creative Commons