Владимир Кумановский Перемена участи (Эскиз с хэппи-эндом, построенном на механической перемене участи)
Узкая улица была пустынна, солнце светило мягко, предвечерне. Было пять часов дня. Александр Кюлов стоял около своего старого Форда, оцепенев, не в силах даже сесть на капот машины и выпить кофе, не в силах даже закрыть у машины дверь. Медленно, очень осторожно он прошел несколько шагов как-то наискось, прислушиваясь к чему-то, но никаких звуков не было, кроме звуков его собственных шагов по старинной булыжной мостовой. Будто бы стараясь не расплескать что-то. Прошел несколько шагов наискось влево и снова замер, чуть раскинув руки. Что… что… такое… как все изменилось вокруг, как тогда, как тогда… как тогда, двадцать лет назад … Стоял, оцепенев и полураскинув руки; ветер трепал его волосы, солнце мягко грело слева, пепел на сигарете рос и чуть изгибался, и Кюлов чуть дышал. Все как тогда, но только совсем по-другому. Из дневника Кюлова: «…Я хорошо помню, как я взглянул в окно, увидел луг, речку и лес за рекой, и вдруг у меня сжалось сердце. Какая-то невидимая стрела пронзила меня, какая-то болевая вспышка. И все. Казалось бы – все. Меньше секунды. Можно было бы и не обратить внимания на эту вспышку и выкинуть ее на свалку. Но я замешкался, я почувствовал, как все переменилось вокруг. Все предметы то ли подернулись тончайшей пленкой, то ли слегка сдвинулись относительно воображаемой оси координат, то ли слегка поменяли свое название, вернее, смысловые нагрузки, и вот именно этот семантический зазор, эта брешь, это смещение относительно оси – вызывали щемящую боль…» Как тогда. Только теперь была вспышка – страшно сказать! – радости, радости такой силы, почти непереносимой силы. И Кюлов все еще стоял. Солнце светило мягко, предвечерне. Слабый ветер с моря. Он все не мог сдвинуться с места, так стоял, полураскинув руки. Чуть повернув голову, посмотрел на свои ботинки: они как-то крепко, даже нежно приникли к булыжнику, сухому, нагретому солнцем. Еще один вдох и он вдруг ощутил запах угля: в этом городке кое-где еще топили углем. Этот запах был таким легким и предосенним, этот запах так наркотически вошел в Кюлова, что он почти поплыл, почти парил. Наконец он все-таки опустил руки и также медленно, но с нарастающим ощущением легкости, потери гравитации подошел к машине. О, как он боялся расплескать, утерять эту легкость, вдруг нечаянно спустившуюся на него. Оттого он так осторожно двигался; еле коснувшись дверцы, он закрыл ее и затем еще мягко провел двумя пальцами – средним и указательным по кромке двери, кое-где уже тронутой ржавчиной. Едва касаясь, но сладко ощущая все неровности, тугую краску маренго, которой была выкрашена машина. Нет! Открыл снова дверь и включил музыку, праздник, так праздник! Сел на капот, движения уже более уверенные, налил из термоса кофе; вытащил сигарету – и, не донеся ее до рта, - опять застыл… Женщина в черном со строгим, почти злым литовским лицом проехала на скрипучем велосипеде; кошка в открытом окне; музыка, седьмая Бетховена; запах угля, солнце светит мягко, предвечерне; слабый ветер с моря; в проемах между булыжниками – седой и мелкий балтийский песок; ботинки, купленные еще в Риге, плотно и нежно сцеплены с камнем мостовой. Надо купить: сыра, вина… чего-то еще… - вяло думал Кюлов, но не сдвигался с места. Сейчас пять часов… Паром – в шесть. На Куршскую косу. Там ждут его, там ждут старые друзья, которых он так давно не видел. Кюлов выехал из Лиепая утром и ехал он не спеша. Он все еще был как во сне, хотя вот уже полгода, как он жил в Лиепая. Как только не писали название этого города по-русски: Лепоя, Лепая, Лиепоя… Если перевести, то получится просто Липовск, Липицы. В Латвии была объявлена реституция, и Кюлов, проживший пол-жизни в Новом Уренгое, неожиданно стал владельцем старого немецкого дома, темно-красного кирпича, три этажа, дома, построенного его прадедом, остзейским немцем, вернее, пруссаком, Отто фон Кюловым (Otto von Kuelaw). Александр поселился во втором этаже дома, остальные квартиры он сдавал. И все эти пол-года жил словно во сне. Он не делал никакого ремонта, ничего не купил из мебели; мрачные и темные три комнаты, он жил в одной, в остальные даже и не заглядывал. Старый матрац на четырех кирпичах, камин, скрипучий паркет, голая лампочка, литровая банка с засунутым в нее кипятильником возле матраса, пачка чая, полбатона белого хлеба, зачерствевший сыр, несколько открытых пачек с сигаретами, вторая банка - пепельница. Кюлов много спал, почти не выходил из дома, взгляд его был расфокусирован, грязно-зеленые обои наполовину свисали со стены. Замороженный в огромном и чудовищном морозильнике мозг Кюлова постепенно оттаивал, сладко болел, приятно чесался, сдвигались какие-то мегалитические кубы, сползали в шипящее болото базальтовые геологические напластования, пространство скрипело, болезнь – усталая женщина в зеленом, вечно сидевшая на кровати подле Кюлова, начинала бледнеть и стариться. Двадцать лет назад Кюлов завербовался на работу в Новом Уренгое, да так там и остался. Из дневника Александра Кюлова (запись, сделанная тотчас по приезде): «…Когда на улице темнеет, дома все блочны и наспех построены, осень, страшный холод, и грубые, некрасивые, с печатью вырождения, каторжного труда, многолетней жизни на болоте на лице, с выражением злобной решимости, низколобые, стриженные, словно поселенцы лагеря, в кожаных куртках и спортивных штанах, постоянно отплевываясь, идут люди... Холодно, осень, невлажно, когда мне еле идется - в голове полуобморок и восторг, и - боже, говорю я себе, - боже; я вдыхаю великолепный предморозный - глубоко осенний воздух, вобравший в себя холодную серую застылость предметов, напряженную серую трупность асфальта, осознающего в его сегодняшней сухости завтрашний толстый пласт грязной снежной каши, но сегодня - он еще сух, холоден, сер, предзакатно, холодная вечерняя пыльца; крики играющих детей в колодцах многоэтажных домов, их молчаливые игры в придорожных канавах по ремонту канализации и люди - люди в пальто, с сумками - они спешат в магазин - единственное более или менее веселое толпящееся место с огоньками, с пестротой лиц посреди всего этого мрачного асфальтово-блочного осеннего разгула.» Там Кюлов женился, остепенился, родился у него сын; серо-зелеными пятнами там пошло его лицо, а мозг его был заморожен в чудовищном холодильнике. Что-то ело его поедом, тысячи невидимых кровососов, которых он сам и наплодил, не ведая того, серым шлейфом везде волочились за ним, куда бы он ни шел. Там получил квартиру, двушку в пятиэтажке, мятую трешку в кармане, дохлую кошку, глядя в окошко – засунув ноги в батарею курил после работы перед первым стаканом маслянистого «Карабахского розового». Люди пугали его, он туго сжался жгутом и окаменел в этом состоянии, боясь удара трубой по голове или поленом по лицу, прикроюсь локтем, раздробят и локоть, ничего, зашьем, зашьем, подштопаем, шептал врач… Жена, веселая девушка с каштановыми волосами, ссохлась и замолчала с годами, сын утекал как вода сквозь пальцы из его мира, и он злился на него, за то, что не понимает его, за то, что тот приспособился к этому полууголовному миру с наколками и фиксами и мутной улыбкой убийцы, за то, что приспособился и вжился, а он так и остался заморожен, исходил потом и испариной страха, выходя на улицу – эй ты, фраер, поди сюда! Кюлов боялся жены, начальства, людей на улице, собственного сына, Кюлов мусолил себе лицо и волосы, мучительно вдумываясь в происходящее, мучительно ощущая бездарно и безвозвратно уходящее время, закуривал одну от другой, скреб кусок гранита ногтями, лил на него кипяток, до крови, ах! – сидел на бетонной приступке у подъезда и закусывал горькой рябиной. Бессмысленная работа, завтра опять вставать, один день похож на другой как две капли воды, желтый конторский стол, раскаленные батареи – за окном полярная ночь, минус сорок два, похмелье, бодрясь и откидывая голову, скрадывая отечность лица, вымученно улыбаясь и эпатируя женщин в курилке, выкидывая истерические коленца, шулерством зарабатывая себе очки их внимания, о, наперсточник! И сам себя мысленно – по лицу, об бетонную стену, почти физически ощущая треск костей и басовый гул удара – хрясть! Бежать! Бежать! – лежа с рюмкой и презирая себя за это и скаля зубы от бессилия и наливая коньяк себе снова и закуривая «Астру». Сломя голову! Бежать. Куда? Как? Написать, написать письмо в латвийский архив, написать, - без конца думал он и все медлил от извечного своего паралича воли. Из дневника Кюлова: «Комнаты заливаются светом так беспощадно, что приходится жмуриться; все окутывается солнечной дымкой, а на экране компьютера просто ничего не видно. Пыльным светом заполняются коридоры, пролеты лестниц, становится как-то тихо, душно, жарко, невыносимо. Я, потный и злой, сижу за своим столом. Я не могу заниматься ничем абсолютно. Любое мое поползновение к какому-то действию приводит меня в бешенство, я закипаю, сердце колотится, глаза заволакиваются злобой, я вскакиваю; я скидываю безобразный пиджак и стою, ожидая остановки своей злобы, но она — злоба — нарастает. Тогда я зверски надеваю пиджак и выхожу из комнаты. Меня трясет. В коридоре меня покидает решимость, вернее даже иначе: во мне неистово вскипает вторая злоба, противоположная по направлению первой; и они действуют одновременно и с такой силой, что не только гасят друг друга, но приводят в хаос и разрушение весь мой бедный мозг, и я стою чужеродным столбом, не в силах двинуться, смотрю жалобно в неизвестном направлении. Мучительно, через силу, я здороваюсь с кем-то; потом возвращаюсь в комнату. А там, в комнате, как ни в чем не бывало журчит Галина Сергеевна со своим характерным оттенком настойчивого миролюбия. Там клубится мутными желтыми клубами желтая пыль, лежат какие-то отвратительные желтые шершавые бумаги, груды несделанной работы, там режет слух и бьет по наболевшим участкам мозга резкий телефонный звонок, туда приходит полногрудая Яна со своими домашними заданиями и, наседая на меня своей полногрудостью, требует помощи; туда постоянно заглядывают какие-то полные женщины и смотрят молча, страшно расширив зрачки, как будто застали меня с любовницей и, ничего не говоря, закрывают дверь и уходят, но это уже наполняет меня ненавистью. Каждое это событие заставляет меня мысленно вскакивать и мысленно со всей силы бросать в дверь воображаемой чернильницей, и кричать, кричать, и топать ногами, топать ногами, и делать страшные гримасы, страшные, но мысленно, мысленно; впрочем, даже и мысленно я этого не делаю, ведь это как-то разрядило бы меня. Сил у меня еще много, и страсти пока не унялись. Во мне растут и ширятся, пенятся и бурлят все новые и новые волны раздражения, и они выжигают все у меня внутри, и я уже не я, а какое-то невероятное противоестественное существо, в каждой точке которого вибрирует разрушительный процесс, и нет уже единого центра управления, только невиданной силы вибрация, “холодильниковая дрожь”. Пометавшись по этажам института, я убегаю в кафе “Снежок”. Дорога в “Снежок” солнечна и тепла, прохожие разомлели — все это бесит меня. Но дорога в “Снежок” коротка. Я знаю, что идти туда не надо, что будет лишь хуже. Но теперь я уже не властен над собой, и я не в силах изменить происходящее и как-то помочь себе. В “Снежке” я нервно пью кофе, чашку за чашкой, « без всякого удовольствия», спешу, выполняя какой-то никому не известный план. Сердце начинает дубасить словно отбойный молоток, я вращаю глазами, запотевшими от истерии, и невероятного усилия стоит мне сказать девушке-барменше: “еще чашечку, пожалуйста”. Я так смертельно напрягаюсь при этом, так униженно и просительно выговариваю слова, преодолевая паралич, что она смотрит на меня строго-строго и очень строго наливает кофе. Я из последних сил стараюсь быть естественней, примеряю разные улыбки, но тут же ругаю себя за это, пытаюсь найти выражение лица, соответствующее моему состоянию, но я теряю всякое представление о правилах этого подбора, я начисто забыл их, я не владею собой, о боже, у меня трясутся руки, трясутся руки, руки, руки, я пью кофе, я пью его, пока во рту не накапливается невыносимый кофейный привкус, до рвоты, до рвоты, до рвоты. В углу сидят какие-то парни с какими-то мыльными лицами, они смеются, они веселы, они болтают с девушками — боже, как можно быть веселым, боже, покажи мне?! Я выбегаю из “Снежка” и бегу на работу, бегу прыжками, раскидывая ноги, сильно отталкиваясь от земли — мне необходимо излить куда-то свое безумие. В институте все по-прежнему. Я сажусь за свой стол обреченно, как наказанный ребенок, как студент, готовящийся к летним экзаменам летним солнечным днем, только во сто крат хуже. Я понимаю, что делать ничего не буду. Я весь в нехорошем поту, и мне отвратителен весь свет и даже части моего тела, даже мои собственные руки и волосы, и я чувствую как какими-то красными нашлепками пухнет мое лицо в разные стороны, о Боже, что же это такое? Дома я заваливаюсь спать в постель сразу, как только приезжаю, не утруждаясь раздеванием; только скидываю огромные пудовые сапоги, запотевшие изнутри так, что стали совсем мокрыми, бросаю на стул сумку, пальто, шарф, стаскиваю с себя свитер, заглатывая добрый вдох крепкого настоя курения и бензина, осевшего за четырнадцать часов, закрываю занавески, чтобы немного смягчить какую-то больничность светлой дневной комнаты, недружелюбной как таблетка анальгина. Последнее, что я вижу - как я откидываю одеяло, и обнажается серо-бежевая простыня, крапленая мелким песочком и какими-то более крупными частицами. Я не стряхиваю их. Я валюсь на кровать, плохо понимая, хочу я спать или нет, устал я или нет - "скорее все же да нежели нет" - вяло отмечаю я про себя уже с закрытыми глазами; и после двух трех неуклюжих тыков в подушку, имеющих целью смягчить ее каменную сбитость, я забываюсь земляным картофельным сном. Я сплю под двумя одеялами, в тренировочных штанах и многочисленных тельняшках. Мне жарко, и я ощущаю себя печкой в сельском автобусе, жаркой, душной, грязной, бензинной, громыхающей отломанным железом, запачканной ногами. Душно, и я тяжело соплю; однако я лениво соображаю, что лучше жарко, чем заболеть.» Узкая улица пустынна, солнце светит мягко, предвечерне, купить надо: сыра, вина, чего-то еще… Паром на Куршскую косу из Клайпеды ровно в шесть вечера, а там, а там, а там, а там, а там – а там меня ждут мои старые друзья из прошлой и из будущей жизни, из утерянного рая, там, в деревянном домике на взморье, где вечно колышатся на ветру фиолетовые травы, сухие и жесткие, где тончайший балтийский песок, где серое холодное родное мое море выбрасывает на берег бурые водоросли, и мы будем бродить по берегу, будем искать янтарь, мы будем говорить, мы будем вместе молчать, мы будем снова говорить, мы будем бросаться в обжигающую волну, хха!, мы разведем костер, боже, наконец-то я нашел свое место, свой дом, своих людей! Наконец-то нашел! Или мне чудится? Нет, тряско едет старый Форд по булыжной мостовой, запах угля, мягко и предвечерне светит солнце, слабый ветер, женщина в черном со строгим, почти злым литовским лицом…
|