ПРОЕКТ "ПОЛЯНА"


 

Владимир Кумановский

 

Штудии

М.Б.

1.

 


Плуцер в своем объемном предисловии причисляет Мякишева к барковской традиции. И может быть, он прав; хотя ему по штату положено видеть везде, где мат, барковскую традицию. Я с ним соглашусь и не соглашусь.
Все-таки творчество Мякишева — прежде всего лирика, какой бы язык он для этого ни выбрал.
Вообще говоря, творчество, будь оно поэтическое или какое другое, часто трактуется как сублимация сексуальной энергии, возгонка этой самой энергии, возгонка во многом подсознательная, и творческий продукт совершенно не обязательно и даже почти никогда не связан с сексуальной составляющей нашего бытия, бытия поэта. Но у Мякишева эта возгонка, этот, скажем, сам самогонный аппарат, который превращает все, что угодно в чистый спирт, весь целиком — предмет поэзии, от начала (загрузка картофельных очистков) до конца (получение чистого спирта). Когда б вы знали, из какого сора… Так вот, Мякишев включает в свой поэтический процесс и сам этот сор, и то, что из него получается. Он не ограничивает себя (что в принципе довольно искусственно) лишь остраненным продуктом сублимации. Нет, он берет в свою мясорубку поэзии все, все стороны жизни.
Тут мне в голову почему-то приходит Лев Толстой. Он пишет свои гениальные тексты, а в дневнике своем отмечает: опять были ночные п. (поллюции). Вообще, многие великие люди были отмечены избыточной сексуальностью. Однако Толстой в конце жизни понимает, что разделение жизни и текста условно, и с горечью замечает: как же надоело писать без конца «был солнечный летний день»! Он понимает, что произведение должно включать в себя много больше, включать в себя все стороны жизни, на то он и гений, чтобы провидеть это, пускай даже осознал он это лишь в конце жизни.
Можно усмотреть в сексуальной теме и извечный, инстинктивный элемент мужской соревновательности. Тут мне вспоминается известный эпизод столкновения Хрущева с Неизвестным на выставке современного искусства, когда Никита Сергеевич громил всех, метал громы и молнии. И нашла коса на камень: он столкнулся с Неизвестным, человеком совершенно бесстрашным и безграничным. Никита спросил его, а не пидарас ли вы? Неизвестный взъярился и предложил Никите привести сейчас же, сюда, в выставочный зал сто баб — и тогда посмотрим, кто кого! Это был немыслимый, неслыханный эпизод, но Никита, человек живой и по-своему добрый, не отсек Неизвестному голову.
Я совершенно согласен с Болдуманом, а, точнее, с его «Послесловием к предисловию», — Плуцер загоняет поэзию Мякишева в свое профессиональное прокрустово ложе барковщины, похабства. Да нет здесь никакого похабства! Здесь есть лишь выбранный поэтом для своей лирики язык, а выбор языка — дело темное и науке неподвластное. Это внутреннее дело самого поэта.
Так можно и Генри Миллера, и Чарльза Буковски, и Эдуарда Лимонова (я прошу прощения, мне все-таки ближе проза) загнать в тиски Плуцера. Но, согласитесь, это будет оскоплением их творчества, потому что оно не об этом или не совсем об этом, оно — о жизни вообще, оно охватывает целый мир, все богатство его проявлений. Таков их творческий метод: постоянная рефлексия, беспристрастный рассказ о себе, лишенный ханжеских ограничений.
А дальше мне писать все сложнее. Я плохо разбираюсь в стихах, да и к тому же я не аналитик. Могу сказать в целом пока лишь одно: стихи Мякишева — это чистая лирика.
«Морская», в переводе на латынь,— Марина. Марине в книге посвящено не одно стихотворение.
Первое, что хотелось бы отметить,— это мякишевское владение словом. Владеет он им изумительно. Тут и внутренние рифмы, и не внутренние, удивительно разнообразные. Этим хочу сказать, что он — мастер. Мастер владения словом.

Я решил, забыв о главном, не писать тебе письмо,
Но погиб в бою неравном — и теперь мне все равно:
Я горю прозрачным телом на поверхности зимы,
На стекле заиндевелом я у жизни взят взаймы…

И это — похабщина? — как заявляет Плуцер? Да пусть он напишет хоть строчку такой «похабщины».
Я с Мякишевым был условно знаком лишь через Болдумана, с которым дружил полжизни. Я вечно канючил, находясь в гостях у него, чтоб он прочел мне какие-то стихи Мякишева из сборника «Ловитва». Болдуман жил тогда в малюсенькой квартирке, бывшей дворницкой, но зато на Ленинградском проспекте, близ метро «Белорусская». Болдуман был радушным хозяином: вот колбаски положи себе, а вот — корейская морковочка..
Хорошо, соглашался он, я тебе почитаю. Только дерябнем сначала перцовочки. А я вечно просил «Женщину-шею». Этот стих почему-то меня совершенно завораживал, околдовывал.

Женщина-Шея живет в старом доме,
В центре Тобольска, в табачном дыму.
К ней приезжают подруги из Коми
И обитают у ней на дому.

Какое-то волшебство плетения словес окутывает слушателя… А вот, смотрите, как поэт начинает играть своими поэтическими мускулами, просто, видимо, от любви к жизни. Набоков говорил: что такое здоровый человек? Это человек, который безо всякой причины возьмет да и перепрыгнет через пять стульев. Таков и ранний Мякишев. Он бурлит словами, он играет с языком в пинг-понг. Тут я вспомню нашего учителя немецкого языка, который приходил на урок с теннисными мячами. Высокий, красивый, он кончил плохо, был болен сердечной астмой, и как-то много позже, уже учась в университете, я его встретил, нет, я его узнал в продавце киоска, торговавшего сигаретами, и не стал расстраивать лишним и бездумным узнаванием. Две пачки «Явы». И все. Так вот, он на уроках задавал вопрос и тут же кидал мячик в гущу учеников: кто поймал, тот быстро отвечай на вопрос — или двойка. Он разминался. Так и Мякишев, он в некоторых своих стихах разминается, словно Илья Муромец, встав с печи, он мнет глину слов, он, как молодой Бог, пробует себя в словах. Чуковский в своем знаменитом дневнике описывает молодого Маяковского: ходил по пляжу и бесконечно что-то твердил, придумывал, херил, откладывал, строил, лепил словесную вязь. Гений — это труд, сказал Пушкин, и для поэта это прежде всего труд внедриться в язык, размять его глину, стать мастером, стать своим в этом стогласом языковом чудовище, приручить его, оседлать.

Листая воздух моложавый — рукой уверенной и лживой —
Мужчина лысый и поджарый — в шинели, стало быть,
                                                                               служивый —
Дымя цигаркою дешевой, гулял по плоскости плешивой —
С подругой жалкой и лажовой — в тулупе скверного пошива…

Видите, он разминается, жонглирует словами, слово-рифмами, и он сам млеет от этого удовольствия владения языком. А вы говорите — Плуцер. Какой, к черту, Плуцер? С его уже давно закосневшим, канализированным зрением: везде ему мерещится Х.й. Причем тут х.й, когда льется первозданной рекой истинная поэтическая лирика?

По телефонным проводам
Я путешествовал к тебе,
Был одновременно я там,
Где ты и та, где я. Теперь,
Когда прервался разговор —
Я здесь остался, а ты — там.
Какой мучительный простор!
Но друг за другом по пятам
Мы путешествуем тайком,
Подстерегая в тишине
Воспоминанием, звонком,
Скользнувшей тенью на стене,
Неясным сном — улыбка, жест,—
И замыкается простор…

Как не вспомнить тут Тарковского:

Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.

А что вообще сказать о преемственности? Тут я пасую, потому что плохо вижу поэтический ландшафт, вижу лишь на уровне обывателя. В раннем Мякишеве я чую и след Маяковского, и значительный отзвук Бродского, но это нормально для поэта: поначалу искать свой язык, примеряя на себя тогу то одного, то другого предшественника. И он примерял. Он примерял и одновременно — находил себя самого в этом поэтическом океане.
И, мне кажется, он себя нашел. И строит свое здание на этом зыбком песке. И дай ему Бог это здание построить до конца. Аминь.



2.

 


Вот теперь мне нужно написать о Болдумане.
А это очень трудно, ведь мы с ним дружили с первого курса биофака МГУ.
Уже стало общим местом говорить о масштабе личности Болдумана, о его талантах во всем, что ни возьми. Но я все же скажу.
Он поступил в университет в 15 лет. И уже тогда поражал всех. На моих глазах он учил языки, первым был французский (английский он знал к тому времени прекрасно, окончив прекрасную спецшколу в центре Москвы). Буквально через два месяца он играл с Мишей Хачатуровым, своим будущим соавтором по книжке «Litera dura», во французские слова, где надо было составить из букв некоего слова максимальное количество слов.
На лекциях мы садились рядком, вся наша компания, и Болдуман рисовал изумительные шаржи, бесконечные забавные надписи на всех языках и всеми шрифтами. Он был замечательным каллиграфом, придумал массу своих собственных шрифтов. И только наступивший век компьютеров, когда оригинальные или экзотические шрифты стали повседневностью, умалил значение этого таланта Болдумана, о чем он не раз сокрушался.
На биофаке Болдумана знали все. Он без конца участвовал в проведении школьных олимпиад. Что на биофаке! Мы часто гуляли по Тверской, где он тогда жил с матерью, и пол-улицы с ним здоровалось.
Мы ведь сначала думали: да, вундеркинд, да, талантлив. Но наступит момент и все это исчезнет, потому что судьба вундеркиндов горька, они трудно взрослеют.
Но не то с Болдуманом. С возрастом он взрослел и крепчал во всех своих ипостасях. И как полиглот, и как художник, и как шрифтовик, и как поэт, и как просто личность.
Да, ужиться с матерью, которая была натурой сильной и абсолютно театральной, ему было сложно.
Я приходил к нему на Тверскую, дверь открывала Наталья Юрьевна с «Беломором» в зубах и с головой, заверченной в полотенце…
— А, милый Эдик! Как я рада вас видеть! — томно говорила она своим поставленным театральным голосом.
Против «Эдика» я не возражал. Хотя я и не Эдик.
— Эдик, не хотите ли супа?
— Дура старая, твоему супу уже две недели, ты отравить хочешь Кончица?! — орал Болдуман из своей комнаты.
Немудрено, что у таких родителей родился такой сын. Отец его блистал на сцене МХАТа, и я помню восторженные отзывы моей бабушки, которая была ровно на 10 лет его младше. Она была почти влюблена в него, ходила на его спектакли еще до войны.
Итак, Болдуман был талантлив во многих направлениях. За это его любили мы, за это его любили девушки, целыми косяками приходившими в его маленькую квартирку, бывшую дворницкую, которую ему купила мама, в конце концов.
В эту малюсенькую дворницкую набивалось иной раз по 10-12 человек.
Болдуман, человек-оркестр, человек-цирк, был центром своей маленькой вселенной. Человек-буфф. То взметнет руки и снопы салюта, то войдет и жонглирует огненными палицами, то распилит какую-то женщину в ящике тупой пилой — и все только замирают: ах!!!
И всегда-то к нему можно зайти, заскочить, и всегда-то что-то у него найдется для посетителя, какая-то буффонада, какое-то действо.
Болдуман был человеком, лишенным особого честолюбия или какой-то корысти. Он дарил себя окружающим. Ему нужна была аудитория, и именно поэтому он нашел себя в туристическом бизнесе, бизнесе трудном и жестком. Ведь он был ответственен за сорок человек. У кого инфаркт, кто напился до потери пульса, кто потерял паспорт, кто подрался с соседом, и все это надо было улаживать Болдуману. И он научился улаживать. И он серьезно повзрослел с обретением этой работы, стал понимать, что такое ответственность.
Так что невинный вундеркинд превратился в матерого мужа.
Но я все же пишу о Болдумане по поводу его поэтических дарований.
А они были.
И тут мне становится трудно эти дарования описать.
Ведь я слишком хорошо его знаю, весь наш кружок, вся наша компания знали Болдумана с 15 лет, а поговорка «нет пророков в своем отечестве» вполне действует и тут.
Мы не воспринимали его как поэта. Мы его воспринимали как великолепный, фантастический цирк. Это раз.
Кроме того, хочу это отметить, в Болдумане доминировало шутейство, стилизация, пародийность. Недаром одна из его первых и блистательных книжек была «Парнас дыбом — 2». В которой есть изумительные пародии.
Болдуман как человек, лишенный корыстолюбия и тщеславия, раздавал свои импровизации во все стороны. Большую их часть он просто не записывал. Это мне напоминает Тютчева, который сидел на Госсовете, скучал, что-то писал на бумажках и затем выбрасывал их. Кто-то...
Кто-то мудрый взял, да поднял скомканную бумажку: а там — «Умом Россию не понять…». Так и Болдуман. Если бы кто-то записывал за ним, поднимал скомканные бумажки, то, глядишь, гораздо больше бы от него осталось.
Это Вилли Мельников (ничего плохого о нем сказать не могу) записывает каждый свой чих и оформляет в произведение искусства. Болдуман был не таков. Я хорошо знал моменты, когда из Болдумана просто перло, просто перла импровизация, только дай ему минимальную аудиторию. И эти импровизации были невероятно смешны и точны. Но никогда не были записаны, а надо было бы. Кстати, Болдуман написал пародию (и не только написал, но иногда и устно проговаривал разные ее варианты) и на Мельникова, за что тот неслыханно обиделся.
Эти импровизации могли быть чисто словесными (моя жена уже хорошо знала, что, если мы просим принести четырехтомник Фасмера, то набрались хорошо, а Фасмер имелся только у меня дома), могли быть изобразительными, в виде всевозможных шаржей. Вообще, когда мы собирались у меня, то всем выдавались листы чистой бумаги, и мы бесконечно рисовали друг на друга шаржи.
Это все было вступление. А дальше уже становится сложнее.
Мякишев хочет от меня, чтобы я написал о Болдумане-поэте. Но, режьте меня ножами, бейте палками, как говорил один наш однокурсник из нашей компании, Болдуман поэтом не был. В высоком смысле этого слова. Да, он мог написать любой стих на любую заданную тему; лучше всего у него получались пародии. Например, его пародия на Бродского может смело, без грима, войти в сборник Бродского, и никто не догадается.

Меж балтийских болот, где зимою сидят на репе
И звезда моргает от дыма в морозном небе,
Жил у бабки Аглаи козел. Пространство,
Где он жил, проявляло известное постоянство
В части запаха сена, травы; в других впечатленьях —
Звуки трактора, ветер, шорохи крыс в поленьях
На дворе; скрип полозьев, ворот. Приближалась осень;
Он искал утех в прямизне вертикальных сосен
Леса на горизонте, но упускал из виду
Много важных деталей. В частности (как по Евклиду),
Мнилось вряд ли возможным скрещенье двух
                                                     параллельных линий…

Самое большее, на что был способен Болдуман,— стилизация. Об этом и его книжка «Парнас дыбом — 2». Об этом, но уже в усложненной лингвистической форме его с Хачатуровым книжка «Litera dura». И, я утверждаю, эти книги войдут во все энциклопедии. Войдут, но именно как «кунштюк», лингвистическая штучка, шутка, сделанная с удивительным мастерством.
И вот, я скажу самое страшное, за что меня четвертуют и колесуют: своего голоса у Болдумана не было. Не было. Он был великий шутник и стилизатор, великий импровизатор, но не был поэтом, то есть человеком, раскрывающим в жанре поэзии новые смыслы, это не было его доминантой.
Он был любитель плетения словес, филолог, в переводе с греческого любитель слова, полиглот.
Да, он мог слепить из слов все, что угодно, но собственного голоса у него не было. Он всегда брал чужой как подложку, как нечто, от чего можно оттолкнуться и изобрести пародию.
То, что ему давалось все в лепке словес, подвердим цитатой.

На желтой и жесткой зеле возлежала
Ежиха. И с жаром ежонка рожала.
Уже обнажилась роженка ежонка,
Визжала она и дрожала — роженка

В жестокую жесткую жадную бучу…

Подтвердим еще одним фактом склонность Болдумана к пародии, к смеховой культуре, к стилизации. Не раз говорил он мне, что его любимый фильм, его любимый сущностно фильм — это «Зелиг» Вуди Аллена, где герой, как ком пластилина, лепит из самого себя то, что отражает, а собственной формы у него нет.
Да, собственной формы у Болдумана нет. В поэзии. В жизни — есть.
В жизни его, столь короткой, столь обидно короткой,— а он мне говорил: хорошо бы прожить лет 60, а больше мне и не надо! — а прожил в итоге лишь 43 года, глупо, глупо умер,— форма была. Только эта форма включала плетение словес лишь как некую часть, часть всеобщей забавы.
Никогда не жаловался. Никогда не было у него депрессии. Самое большее — он мог быть вял и сонлив, но к его услугам всегда были допинги. И тела своего он не жалел, он его трепал и в хвост и в гриву, ведь он был человек-театр, а отменять спектакль, когда уже все билеты распроданы, он не мог. И он играл этот спектакль. Show must go on! При любых обстоятельствах. И оно шло. До самого конца.
Жень, я нормально написал, или надо как-то изменить, что-то добавить? Только не говори мне, что Болдуман — поэт!



3.
Кода М&Б

 


Покойный директор музея архитектуры Давид Саркисян, с которым я дружил, был человек с тончайшим нюхом на красоту, на событие, человек богемный и тусовочный. (15 лет соавторства с Рустамом Хамдамовым — это о чем-то говорит, хотя тоже по образованию биолог — вот расплодились эти биологи!) Он десятками заказывал у меня болдумановы книжки «Парнас дыбом — 2» и «Litera dura». Он держал у себя в кабинете целый запас этих книжек и раздаривал их бесконечным именитым посетителям. Дверь в кабинет была открыта круглые сутки, и самый разнообразный народ толпился там. Наверное, Саркисян — единственный руководитель государственного учреждения в России, к которому можно было зайти на чашку кофе хоть в час ночи и познакомиться мимоходом в его кабинете с Татьяной Толстой, американским миллиардером или с каким-то юродивым художником. Но сейчас не об этом: «Смерть героев» заказывать он не стал. Не стал. У него было чутье. На значимое событие. Меня-то (в качестве фотографа) он давно, сразу и навсегда припечатал страшной печатью «демоде», то есть устарел, вторичен, не в авангарде искусства. Хотя звучит красиво.
Я говорю это к тому, что собственного голоса, не привязанного к объекту пародии, чистой своей ноты не было или почти не было в симфонии Болдумана.
Не зря Виктор Топоров сравнил Болдумана с джокером, а Мякишева с тузом. Джокер многоликий, стоглавый, стозевный, загадочный, а туз — это туз, никуда не денешься.
И при этом их союз (в книге «Кунштюк» сказано «тандем», но это слово чем-то забрызгано в последнее время, и его надо отдавать в стирку) состоялся. Сначала, думаю, он возник не на поэтической почве, а на душевной близости, на приятии друг друга. И постепенно перерос в близость литературную.
С Болдуманом вообще было легко и весело. Я прожил с ним полтора месяца в Нижневартовске, и у меня осталась от этого общежития целая серия взаимных шаржей и еще большая серия игр в «балду», в которых он меня постоянно обыгрывал, потому что словом, как и пером художника, он владел безупречно, а его активный запас слов был огромен. Там же мы сталкивались с ним лбами и в спорах на самые высокие темы; логика Болдумана всегда была железна и непробиваема, и я пасовал. У него были свои принципы, и принципы жесткие: он не читал чужих писем, например. Когда я что-то упомянул из письма Чехова, он как-то сразу посерьезнел и сказал: это не мои письма, и я не имею права их читать. Хотя письма Чехова были изданы чуть ли не в 12 томах. Вообще, я бесконечно рассказывал бы о Болдумане, но сейчас речь не об этом.
Я бы даже назвал этот союз с Мякишевым симбиозом (мы с Болдуманом все-таки биологи), синергизмом: Болдуман + Мякишев заведомо больше их простой арифметической суммы, потому что при их соединении высекается некая добавочная искра, и вот на ней, на этой искре и построен, мне думается, их творческий союз. Мне трудно утверждать и писать об этом, потому что я не поэт, не литератор, а всего лишь биолог и давний друг Болдумана, а, через него — и Мякишева. Поэтому увольте меня от анализа их стихов, это сделает человек более компетентный. Увольте и от анализа того, кто, как, почему и куда влиял. Одно могу сказать: ведь их дружба, а затем их союз — проверена временем, познакомились они (так же, как и мы с Болдуманом) летом 1982-го года. А это уже срок. И большой срок. И совместное их творчество чем дальше, тем больше росло, все чаще Болдуман посещал Питер, начали издаваться книги, устраивались совместные поэтические вечера, в Москве, кстати, тоже они проходили, а значит, их содружество крепло и… Вот вам и «и»! Михаил Болдуман безвременно умер. Повторяю, умер глупо: будь он в Москве или в Питере, и, я уверен, его спасли бы. А тут какой-то глухоманный разъезд, молоденький неопытный врач, да что и говорить. Но «смерть меня дома не застанет!» — применимо к Болдуману полностью. Он ведь отмалчивался, все разговоры о здоровье переводил в шутку. Я задолго до его кончины заметил какую-то смертную складку на его лице, некая темная печать легла на его лицо. Но Болдуман отшучивался или совсем неизобретательно отмахивался: бронхит у меня, понимаешь, бронхит. И точка.
Между тем — я уверен — все только начиналось! Болдуман с Мякишевым только развертывали свои словесные мускулы! И перед ними лежал долгий путь. И эта потеря бесконечно обидна. Как сказала Лилиана Лунгина, когда умирают близкие, в пространстве остаются черные дыры. И дыры эти со временем не зарастают. Так и остаются дырами. Увы!
Ловлю себя за руку, когда проезжаю мимо Белорусской: зайти к Болдумаше! Ах, он ведь умер. Не зайти. Не выпить вместе. Не окунуться в легкий, веселый дым каламбуров, импровизаций. Нигде я так не смеялся. И, думаю, уже нигде не посмеюсь.
Хочу сказать, что Мякишев не сидел без дела эти два года после смерти Мишеля, как мы его называли. Пока мы, москвичи, пили кофе и курили, мусоля себе лоб, чтобы такое сделать в память о Болдумане, он выпустил две изумительных книги: «Кунштюк» и «От Болды». Последняя, большого формата, прекрасно сверстанная, на отличной бумаге, это и впрямь болдумановско-мякишевская «Чукоккала».

 


Лицензия Creative Commons