ПРОЕКТ "ПОЛЯНА"


 

В КРАЮ РОДНОМ

Анатолий Кончиц

 

 


СНОВА В ДЕРЕВНЕ


1
Это был обыкновенный колхоз «Рассвет». В нем пять бригад на пять деревень. Если в самой большой деревне стояла сотня дворов, то в остальных по двадцать пять — тридцать, не больше.
Председатель, допустим, Круглов его фамилия, потихоньку правил, без треска и дроби. Сам водил машину, если Афиноген бунтовал, мол, что это я буду тебя возить, сам езди, невелик и барин. А впрочем, они ладили, жили душа в душу и даже наружностью были удивительно похожи друг на друга. Оба коренастые, с красными толстыми шеями и крепкими мужицкими руками.
Падежа скота там не было, за исключением одной старой лошади, которую до смерти уходили на своих участках в деревне Пестрово. Надо было им посадить картошку в сжатые сроки. Колхозная-то уж давно была вся посажена.
Довела лошадь последнюю борозду, остановилась и ни с места. Шлепнула ее Наталья по тощему крупу:
— Иди давай, чего стала? Отдыхай нонь.
А лошадь рухнула на бабу, едва та отскочить успела. И повели лошадь на веревках в конюшню. Пока довели, сдохла.
Закопали падшую лошадь около самой дороги в поскотине. И люди перестали ходить по этой дороге к реке. Стали ходить по другой. А около лошади грибов белых наросло много. И ходила как раз на это место пенсионерка Елисавета за грибами. И вот ругалась, говорят, очень:
— Что это на самое мое грибное место лошадь закопал бригадир? Под нос бы ему эту лошадь закопать. Вот приведу сюда председателя, пускай понюхает, как пахнет от лошади.
Дошло и до председателя, что-де пенсионерка Елисавета бранится.
— Это она от скуки, — объяснил Афиноген. — На пенсии, так делать нечего.
— Все-таки в чем же дело? — допытывался Круглов. — Чего это она на меня взъелась?
— Да лошадь, говорит, воняет в лесу.
Афиноген многозначительно улыбнулся.
— Так что, подальше не могли отвезти да закопать?! — рассердился председатель. — Мне еще об лошади не хватало думать.
— А чего ее везти, — спокойно возразил Афиноген. — На том месте давно уж дохлых лошадей закапывают. У деда моего до революции лошадь пала, так тоже там закопали. Куда ее везти-то к лешему? За реку, так на лодке ведь не перевезешь.
На это председатель ничего не мог сказать.
Так вот, опять о падеже скота в колхозе «Рассвет». Некому там было падать, кроме этой старой лошади, которая уж и зубы-то все съела. Немного и скота-то по современным понятиям, да и присмотр за ним неплохой. Кроме того, отличную ферму организовал председатель, голов на триста. Правда, и влетела она в копеечку. Ну да ведь на кирпиче делана, шифером крыта, да не своими мужиками, а нанятыми со стороны, и по самым лучшим чертежам.
Все это к слову сказано, а речь о другом. Однажды, то ли в субботу, то ли в воскресенье, топили баню тогда или уж истопили, приехал к пенсионерке Елисавете мужик не мужик, а в общем парень. Сам из себя рыжеват, бледноват, курит тоненькую длинную сигарету, каких в деревне отродясь никто не куривал, да поглядывает ясными глазами на людей. Но все как-то исподлобья, словно бы побаивается их, то ли стесняется. Не очень чтобы уж красавец, но и не урод.
Как вошел в избу, так и канул. Не показывается. Звали парня Викентием. Это был внук Дарьи да Ивана, которые померли оба года два назад.
Прежде Викентий тут часто бывал, а после смерти стариков впервые появился.
Пенсионерка Елисавета жила в другой половине избы, места ей хватало. Для Викентия отперли стариковскую половину, смахнули паутину, прибрались, истопили печь, свалили картошки, побеседовали, повспоминали. Пенсионерка шла к себе, а Викентий вытянулся на лавке и закурил, прислушиваясь к тишине. Но, кроме туканья своего сердца, ничего не услышал. Одиноко Викентию в пустой избе, но и на люди особенно не тянет.
Вот соберутся вечером девки в волейбол играть, позовут и Викентия, постучат в окошко:
— Пойдешь ли в волейбол играть?
— Не умею я в волейбол.
— Научим.
— Ну тогда ладно.
И поплетется вслед за девками и правда как больной — еле ноги волочит. Посмотрит на него Танька-ветлекариха и рассмеется, что аж груди затрясутся:
— Смотри-ка, Зинка, что за парень, ха-ха-ха!
И Зинка улыбнется:
— Дохлый, ни рыба ни мясо.
И мяч придет к нему, так еле-еле двигается. На самом деле — как снулая рыба, которую лениво шевелит струей. И опять за свою сигарету. Вот жених вам, пожалуйста! А жениха бы надо тут.
Конечно, Викентиев приезд в Пестрово не имел ни для кого особенного значения, ни для председателя, ни для бригадира, и никак не повлиял на жизнь пестровцев, текущую своим чередом.
Бывал он тут и прежде. Как-никак родился в Пестрове. Да и в нем ли дело?
Вот шумит, ковыляется пестровская рожь. А теперь особенно хороша. Удобрения вложили минерального. Круглов не нарадуется на эту рожь. Остановит Афиногена посреди поля, вылезет из машины и проведет рукой по усатым колосьям, будто ребенка по голове гладит. Кроткая улыбка вспорхнет на его лице, и преобразится оно. Афиноген в такие минуты любит Круглова и готов за него в огонь и в воду…
Напротив пенсионеркиного дома Ольга жила в избе и в таком возрасте, когда и старухой не назовешь и пожилой женщиной вряд ли. Все разъехались у Ольги. Одна. Да Елисавета одна. Вот и ходят в гости зимними вечерами. Чайку попьют друг у дружки, в карты поиграют или в домино.
А опять, те окна, что к реке, если в них посмотреть, там теперь Викентий и ночевал, в те окна видать был дом с колодцем. Жил там Василий с молодицей, с детями да с матерью, старой Егорихой. С ними тоже была пенсионерка Елисавета в ладу. И молоко у них брала, своей коровы не было, и дров попилить просила Василия. А тот и пилил, ничего, не отказывался никогда, бензопила своя. Угощала после работы Елисавета вкусно: водочкой и грибками маринованными.
Вот какие соседи тут были вокруг. Да еще старик Алексей. Баню топил Васькину. Котел в бане был Алексеев, хотя брат его Никодим, пока был жив, спорил сильно, де мой котел, он-де сам его купил, еще до революции. Ну, а Алексей рассказывал всем, что все врет Никодим. Котел ему, Алексею, от отца достался. Наплеваю я ему, говорит, Никодиму-то, мой котел-от. Из-за этого котла и не ходили в гости друг к другу.
А ведь надо сказать, королевский котел был. В прежние времена в нем пиво варили. А теперь воду греют для мытья.
Викентий, как увидит этот котел, так и начнет восхищаться. Висел котел на цепях, дном в каменницу вделан. И черный-пречерный, в саже весь.
— А бывали котлы еще больше? — допытывался Викентий у старухи Егорихи.
— Да ведь как! — важно отвечала она. — Прежде бывали.
— А это пивоваренный котел?
— Пивоваренный, — отвечала Егориха и пронзительно глядела на Викентия черными, все еще молодыми глазами. А тот улыбался, смотрел в каменницу и нюхал дым.
— Дак кем ты работаешь, Викентий?
— В библиотеке я, с книгами.

2
От Пестрова к реке вело пять дорог. Две прямые, две кривые да полевая. И еще много всяких дорог растекалось от деревни. Это были славные проселочные дороги. Вот по одной из них уходил Викентиев дед Иван с пестерем за спиной и приходил.
Осень. На шапке у деда лежали опавшие листья. Желтые — искал грузди, подберезовики. Красные — подосиновики. И в бороде листья, бывало, и в лаптях листья. А в пестере! А из пестеря хлынут скользкой рекой рыжеватые сырые грузди, волнистые волнушки. Разбирай и соли!
Навсегда осталась эта дорога в памяти у Викентия. Дед ушел по ней в любимую Викентиеву осень да так и сгинул там. Викентий знает, что и сам он когда-нибудь канет в бабью осень с изморосью на жемчужной паутине меж зеленых елок. И все это случится под кусочком яркого, страшно синего неба.
Шла еще одна дорога. По этой дороге не ходили в лес за обабками, не ходили за ягодами, потому как не вела она в золотой лес с бурым медведем на дереве, а вела в мир большой и бездонный — человеческий мир.
Вот как ушел однажды по этой дороге Викентиев отец на войну, так и не вернулся обратно. Сходить на войну — не с пестерем за грибами.
Ну, а в мирное время возили по ней комбикорма из района, почту и продовольствие в магазин. И надо сказать, что Круглову очень досаждала эта дорога. Как весна, как распутица, так и изрежет ее мутными ручьями. И человеку не пройти, и транспорту не проехать, хоть садись на этой дороге да реви. Поедет председатель в контору да у речки Ольховки и сядет по самые фары. Через недолгое время людно соберется мужиков около машины. Пошлют кого-нибудь за трактором, а потом начнется у них незапланированная беседа, чуть ли не собрание.

— Дак что, Андрей Иваныч, делать с дорогой будем?
— Прежде ведь на телегах ездили, не шибко разбивали, — толкует какой-нибудь дед Прохор. — А ныне все трактора да грузовики. Никакая тебе дорога не выдержит.
— А знаешь, сколько километр современной дороги стоит? — спрашивал Круглов, задетый за живое рассужденьями деда Прохора.
Тут вмешивался в разговор неугомонный Иван Данилыч:
— Ничего не стоит. Ничего, парень, не стоит. Желания нету.
— Как это — нету желания?! — багровел председатель, сильно обижаясь на въедливого Ивана Данилыча. — Как это нету?
— Желания нету. Возьми только да камешник от реки навози, вот тебе и дорога.
Мужики согласно кивали головами и бормотали:
— Камешник, камешник. Задаром бери. Много ли его надо.
— У нас в «Рассвете» все на авось да как-нибудь, — говорил Иван Данилыч куда-то в сторону леса, но так, чтобы попадало в председателя. — У нас известное дело. Сегодня ладно, а завтра видно будет.
Председатель с нехорошей улыбкой взглядывал на необритого Ивана Данилыча и вдруг замечал:
— Ты колодец-то не вычистил, Иван Данилыч?
— Вычистится.
— «Вычистится», — передразнивал Круглов и подмигивал мужикам. — Какой год он у тебя уже чистится? А скоро и воды не вычерпнуть, к реке побежишь за водой. А если дом загорится, чем тушить будешь?
Иван Данилыч на это совсем отворачивался от Круглова, мол, я на тебя и смотреть-то не хочу, не то что разговаривать.
— Камешник, Андрей Иваныч, не худо, — вмешивался степенный Никон. — Навози да поразровняй бульдозером, вот тебе и дорога. И строительный материал в двух шагах, и техника есть.
— Не худо камешник-то, — задумчиво соглашался Круглов. — Сделаем.
Впрочем, так бывало и в прежние годы. Беседовали, спорили, соглашались, постановляли. Но вот тебе весна ушла, грязь высохла, ездить стало хорошо. И дорога выпадала из ума, позабывалась. Новые заботы поселялись в голове у председателя: сенокос, уборка урожая. До Викентия не доходили эти разговоры…
Когда он был маленький, то считал, что Пестрово — это конец мира. Все дороги уперлись в Пестрово и никуда не ведут, а дальше лес с Бабами Ягами. Но, оказывается, за сплошным лесом в сорок верст есть лесопункт с чудным названием Лешево. А может быть, и Алешево. И в это-то Лешево попадают только весной по реке в большую воду и продукты завозят. А как не завезут продукты, вода бывает мала в реке, сосут тогда лапу лешевцы, пока на вертолете или по старой, разухабистой, отпетой дороге попадут, машины за продуктами в район.
И не рассказать обо всех дорогах вокруг Пестрова. Как они возникали, кто по ним хаживал, протаптывал — это уж ветхая история. А все, поди, те же люди, не медведи.
Есть чудные коровьи тропки вокруг Пестрова. Ребятишки пестровские любят эти тропки. Нырнешь между двух елок — купчих толстых, обогнешь муравейник, перешагнешь через поваленную сосну и пошел. Вот тут на тропку вылез камень, обязательно надо наступить на него босой ногой и почувствовать холод времени, шептанье старины.
А куда дальше ведет эта тропа? Вышла на какую-то незнакомую дорогу. Что за дорога? Не узнать нипочем. Ведь заблудился, парень. Скорей обратно. Вот и камень, вот и муравьище, и елки-купчихи. А сам уже видишь краем глаза Зинкину избу. Вот оно Пестрово. Тут надежно, тут мужики с топорами да с бородами. Тут твой угол родной…
Викентий бродил по тропинкам. И вдруг наклонялся, щупал теплую землю, нюхал мох и все припоминал запахи, забытые за зиму, и сравнивал их с запахами детства. Похожи ли? И не мог с точностью сказать. А понимал, что почему-то для него это важно, потерял он что-то, как корова жвачку, и поэтому болеет. И не найти ему, и не найти.
Позади двора пенсионерки Елисаветы стоял дом вдовы Клавдии. Дочери ее вышли замуж, уехали в город, оставив ей и дом, и корову, и заботы о хозяйстве. Силы еще было у Клавдии. Все везде успевала, и дома, и в колхозе, и на промысле. Промышляла новую кору. Сбыт был, дело доходное. Нет-нет да, глядишь, и повезет Николай на тракторе в тележке на склад. А бабы, чья кора, сидят наверху довольнехоньки.
За Клавдией по сю сторону дороги уже никто не жил, а по ту сторону было еще два дома, один, кстати, бригадиров. Знатный дом, под шифером.
Все это сидел на крылечке и кумекал Викентий. Примерно так у него и выходило: «Там вон Клавдии дом, это Васькин, то Ольгин впереди, а самый последний к реке — Алексеев дом, того Алексея, чей котел в бане. Вон стоит елка у погреба елисаветинского, что-то она худо растет кверху, а прет во все стороны. А потому, что на вольном месте. Ветерком ее со всех сторон обдувает, солнышко вокруг ходит, обхаживает. А вон Зинка пошла…»
— Здравствуй, Зина!
— Здравствуй.
— А что, Зина, будет ли сегодня кино в клубе?
— Будет.
— А какое?
Зина пожимает круглыми плечами. Викентий видит, что она в халате, который ей сильно короток, и вся Зина в нем выглядит крупнее.
Он знает, что теперь вот она спала на повети, лицо у нее вон какое сонное, и вся она теплая. И Викентию вдруг так и захочется, чтоб она села к нему на колени и обняла б его. Так захочется, что аж зубы застучат.
— Я еще сама не знаю! — кричит со своего крыльца Зина. — Еще не узнавала.
Зина работает заведующей клубом. Ей уже восемнадцать годков. И как говорила Егориха, пора уж Зине замуж идти, пора уж ей. Да и Таньке-ветлекарихе, Зинкиной подруге, давно уж пора. И смотрела Егориха на Викентия черными своими, почему-то страшными глазами, как бездонными черными колодцами. Как будто знали эти глаза что-то, видели, и никто того больше не увидит, не дано.
Зина была ей какой-то родней и жила у них за занавеской.
— А ядреняя Зина-то ведь будет, чем Танька, — говорила Егориха, мол, не прогадай, парень. Не все равно кого обнимать.
— Ядреняя, — соглашался Викентий. И добавлял про себя: «У Таньки нос длинный, и она похожа на грустную ворону».
Всякий раз, проходя мимо Викентия, который сидел с книжкой на крыльце, Танька кричала ему, усмехаясь:
— Все читаешь, Викентий?
— Угу.
— Так ты, наверно, здорово поумнел?
— Поумнел.
А потому как Викентий каждый день читал, Танька просто извелась:
— И сколько можно читать? — И сердито гремела пустыми ведрами у колодца.
— Много ведь люди читают, — серьезно отвечал Викентий. — Я-то еще чепуха, совсем мало.
«Образованный, — серчала Танька. — А как бы хорошо было его обнять да посидеть ночью на крылечке. Такой парень пропадает».
И правда, часто сиживал Викентий с книжкой. Сядет на крыльце, к стенке привалится, ноги длинные вытянет и читает. А взгляд убегает со страниц в чистое вечернее небо. Так тут тихо, так счастливо. Что тебе еще надо, парень?
Увидит его бабка Егориха, костыль под мышку и к нему. Ногу зимой сломала и теперь вот с костылем бродила. Подойдет и что-нибудь скажет:
— Долго ли, Викентий, погостишь?
— Не знаю, как отпуск кончится.
— Жалко бабушку-то да дедушку?
— Жалко, — признается Викентий. — Любил ведь я их.
— Как не любил, родные ведь. Ну заходи давай в гости.
— Зайду, спасибо.
Вот так и жили в Пестрове. Не много там было народу, не людно, и воздухом дышали чистым.
Викентий вспоминал бабушку и те дни, когда он бывал у нее, те ласковые дни.

3
Бабушка у Викентия Дарья. А дедушка Иван. Они уже старенькие и всю жизнь прожили в Пестрове, никуда не выезжая, разве что в церковь помолиться. А Викентий не жил в Пестрове, он только родился там. Не жил, но каждое лето ездил туда.
Как выйдешь по дороге из лога, так и увидишь Дарьину избу с провалившейся крышей, она ближе к лесу. У погреба стоит елка. Как увидит Викентий елку, так и затрепыхается у него сердце, словно пескарик в осоке, сорвавшийся с крючка.
Если Викентий встретит у ручья в логу коренастого парня Афиногена, тот машину председательскую моет в ручье, то он подойдет к нему и скажет дрогнувшим, бледным голосом:
— Здравствуй, Афиноген!
У Афони ноги в детстве кривые были. Голодно он жил в войну, рахитом болел. Помнит Викентий, как жарили на плите ломтики сырой картошки, как вкусно она пахла, эта картошка. И теперь он любит такие ломтики жареной картошки. Но не жарит их, так как привез с собой свиную тушенку.
— Здравствуй, Афиноген Потапыч.
Мол, вот я и приехал. Радуйся, как и я радуюсь. А тот руку протянет да и скажет:
— Здорово, Викентий! Только руки-то у меня в мазуте, замараешься. — И подаст локоть. Толстый голый локоть. А на что ему, Викентию, такой толстый голый Афонин локоть? И глаза у того холодные, будто капли вешней воды. И остудится о них разгоряченное сердце Викентия. Он подымается потихоньку в гору по дороге. А навстречу ему Егориха попадется. Посмотрит на него черным глазом и треснет трескучим голосом:
— Викентий! Здравствуешь, Викентий! Во какой молодец стал! Во какой молодец! Бабушка-то у тебя обрадуется. Внучок приехал.
— Обрадуется, — бормочет благодарный Викентий, хотя знает, что Дарья недолюбливает Егориху. Глаз у той черный, вороний. Будто бы посмотрит она этим глазом, и худо тебе будет. Умела она, якобы, и пошептать, да не на добро только. Дарья тоже умела пошептать, но только на добро. А на зло — никак нет. Правда это или враки, но так говорили старухи.
Вот идет весной Дарья за дровами, рассказывала она внуку, полена три взять из поленницы да в печь на ночь положить, посушить, чтобы утром хорошо растопилась печь. А тут Егориха на крыльцо возьмись, да и смотрит. Сосулька-то обломись да Дарье-то в голову и угоди.
— Чего, больно ли, Дарья?! — кричит Егориха.
— Ой, да ведь как не больно, понеси тебя леший!
Да и-заплачет, не от боли, а от обиды больше, и клянет Егориху в душе: «Чтоб тебя уволокло! Чтоб тебя треснуло, окаянную!»
Видишь, опять назло. Висела сосулька, ничего ей не делалось, а тут вздумалось падать ей. Падай бы только раньше, когда Дарья в избе была. Ан нет.

— Сосульки-то нынче хрусткие! — вопит Егориха вслед Дарье. «Ишь тебя дьявол дерет как, — думает Дарья. — Глотка-то здоровая, а робить в колхоз не ходит».
В избе у Дарьи бородатый Иван сидит на лавке, Викентиев дед. Хоть и не виноватый, да поругать его можно, душу отвести.
— Чего сидишь-то?
Тот глаза таращит, ничего не понимает. Мол, как это — чего сижу? Сижу, да и все тут.
— Гм…
— Весь день сиднем просидел. В людях вон мужики…
— Что делать-то? — спросит Иван. А Дарья ему на это:
— Тьфу! Хоть бы дров полено принес.
Да и рукой махнет. И как будто ей легче станет от этого. А Иван все сидит. Да бороду еще пальцем начнет раскладывать на две стороны, чтоб непременно было как у генерала, которого он видел еще в германскую войну.
И вот Викентий заявился к старикам, как и обещал в письме. Был уже конец весны или начало лета, кто его поймет. Деревья оделись в богатую зелень и шелестели мягким голосом под голубым ничтожным ветерком. И когда Викентий целовал старушку, ветхие щеки у нее были что тебе нежные майские листья. А когда целовал деда, то борода его, будто бы клок старого прошлогоднего сена, прикладывалась к его щекам.
— Ишь как, — говорил Викентий, оглядывая стену, усыпанную тараканами. — Вон и тараканы есть. Морозить надо тараканов.
«Лишь бы говорить, — думал он, — лишь бы не разреветься под родной сенью».
— Я уж их, проклятых, душтом морила и куриц пускала, чтоб поклевали.
— Дустом, — поправил грамотный Викентий. — Ну и что?
— Едят дуст, да и только.
— Ну ничего. Тараканы не звери, я тараканов даже люблю. Хотя в наше время редко теперь увидишь таракана. Это как музейная ценность, бабушка.
— Ну-ну, — с сомнением в голосе отвечает старушка. Да уж не перечит внуку. Рада-радехонька, что приехал.
Новости деревенские были рассказаны все. Картофелехранилище вон построили новое. А коровы, глупые какие-то и коровы. Гнилую-то картошку вывалили тут же в кучи. Так ведь хуже баб коровы. Взбредет одной в голову, вот и потянутся все за ней к этому хранилищу гнилую картошку рыть в кучах. Бедный бык ревет, мол, не ходите, дуры! Что вам там за еда, ешьте траву. Куда там. Да и сам вслед за коровами, куда все, туда и я. Мужик ли, баба ли, кто караулит, вот и матерятся, бегают по берегу. Леший бы унес тех коров, леший бы унес это картофелехранилище, да и председателя Круглова заодно, который придумал выстроить склад так близко от реки. Видишь ли, караульщикам-то у реки вольготно: воздуха много, комаров нет и со сплавщиком покалякать на берегу можно. Мол, чего, Парфен Тимофеевич, лес-то не шибко нынче садит? А садит, парень, как не садит. Вот и хорошо, славно побеседовали. И время незаметнее прошло…
— А в Кучке, в верхней деревне, мужик удавился, Прохор.
— Как так удавился? — говорит Викентий.
— А как удавился, взял да и удавился.
— Что ж, у него плохие дела были?
— Да нет, дела-то хорошие.
— Так чего же ему?
— А кто его знает. Видно, леший в петлю сунул.
— Ну ты даешь, бабушка! Да есть ли вообще леший-то?
— А как, поди, нет.
Вот, думает Викентий, все есть в Пестрове. И радио, и электричество, и леший все еще есть, не перевелся, как заяц или глухарь. И улыбается иронически. Эх, старики, старики. Все-то у вас перемешано в голове — и правда, и сказка. Но так оно и должно быть, именно такими он их и любит…
Славную библиотеку выстроили в Пестрове. Чистенько в ней, светло, полы крашеные, горшки с цветами млеют на подоконниках, и все книги расставлены на полках по буквам. А библиотекарша сидит, дремлет на стуле. И ни звука тут, ни души. Мало кто летом книжки читает, на сенокосе все. Разве что Викентий…
Уж смеркнулось, засиделись за самоваром. Комар за окном голос точит, просится в избу. Дарья чашки мыть собирается. И вдруг показалось разомлевшему Викентию, как в углу за печкой что-то вздохнуло:
— Ох-ох..
— Что это? — удивился Викентий.
— А домовой, поди, — загадочно улыбнулась Дарья. «Что за дикость?» — вздрогнул Викентий, однако тоже улыбнулся, потому что вспомнил давным-давно забытое. Было это или одно его воображение, но в памяти удержалось с детских пор. Пили они чай, как и теперь, и вылезло вдруг из-за печки что-то мохнатое, прохладное да и за стол. Посмотрело на Викентия блестящими глазами, моргнуло, и екнуло сердце у парня.
— Да ты не бойся его, Викеша, — ласково сказала Дарья. — Он добрый, одинокий.
Домовой вздохнул и стал прихлебывать чай с блюдечка. Будто бы он давно жил у Дарьи, еще с молодости ее поселился. И на все Пестрово это был единственный, пожалуй, домовой.
Попил чаю старичок, глянул молча на Викентия и убрался за печку. И будто бы Егориха знала, что у Дарьи живет домовой, все хотела переманить его к себе, да никак.
«Вот удивительное дело, — подумал Викентий, — привиделось это мне тогда или приснилось? Наверное, один из моих детских снов».
И он вопросительно взглянул на бабушку, которая с улыбкой мыла чашки, дед собрался идти на печь. «Что ж, все может быть, — думал Викентий. — Поверишь в домового, будет тебе и домовой и Василиса Прекрасная».
Он сидел у окошка, смотрел на тихий лес, на облачко, зацепившееся за вершину елки, что у амбара, и ему легко воображалось, что и леший все еще живет в пестровских лесах. Где еще найдешь такие леса? Почему бы ему и не жить там? Сверни-ка с тропки, так и запутаешься в буреломе, да и заблудишься.
Викентиев дед Иван раз около самой деревни заблудился. «Батюшки, — говорит, — где это я?» А уж к ночи. Сел под елку да так всю ноченьку и прокоротал.
— Или вон Митька, — рассказывал подвыпивший Иван Данилыч Викентию, — ехал ночью на тракторе домой. А леший взял и сел в трактор, чтобы, видимо, доедать до одного известного ему места. Только трактор не по мосту пошел, а мимо, в овраг. Митьке морду всю поцарапало, а трактор кверху ногами лег. «Вишь, леший куда его поволок, — удивился Митька. — Вроде как и по мосту ехал». Наутро ему председатель штраф за происшествие. Что ж ты, мол, натворил, сукин сын?
«А леший знает, как и вышло», — сказал расстроенный Митька.
«Ты на лешего не вали, — рассердился председатель. — Леший вина не пьет».
«А может, и выпивает», — сказал Митька.
— Вот какое чудо у нас тут было, — продолжал Иван Данилыч, сильно довольный слушателем. Слушает и рот раскрыл, побольше бы таких.
— Удивительное дело, — пробормотал Викентий, добывая из штанов папиросу.
— Очень удивительное, Викентий Иваныч, голубчик ты мой.

4
К Марии Кривошеей, изба которой стояла у самой дороги на отшибе, приехала в то лето Катерина. То на огороде мелькала ее белая косынка и белая кофта, то у родника звенела Катерина ведрами, то вдруг увидишь ее на крыльце, из дому выходит, то встретит ее Викентий, за земляникой когда пойдет за два лога. Ах, какая ты, Катерина! Чудная, чудная!
И скажет Викентий:
— Здравствуй, Катерина!
— Здравствуй, Викентий!
Улыбнется, повернет к нему два чистых голубых глаза, дрогнут ресницы, и уйдет, разбредутся с Викентием в стороны…
Погудела сердитая медуница над подорожником, что среди Дарьиного двора, и взвилась в млеющий воздух.
То было давно. Викентий еще ребенок. А вот как-то прошла мимо крыльца девочка с толстой косой. А то была Катерина, та, что теперь ходит за земляникой. Обмяк сразу тогда Викентий. Что-то случилось с ним, и высеклась в памяти эта девочка.
А теперь вот она со склянкой, а в склянке на донышке земляника. И губы у Катерины в землянике, и щеки.
— А где же твои ягоды, Катерина?
— Съела.
А у Викентия полная банка. Сели на траву и стали угощаться из Викентиевой склянки. Съели и рассмеялись.
— И у меня теперь нет ягод, — сказал он.
И разошлись снова, как будто и не было у них ничего. Целую неделю не встречал он больше Катерину. А потом вдруг просидели всю ночь на крыльце у нее. И она в его руках как спелый колос в росе. Разве так не бывает?
Однако ж на другой день подумал Викентий, и взяло его сомненье: «Откуда ж у Марии Кривошеей Катерина? Нет ведь никакой Катерины! Что же это я делаю?»
И правда, не было у Марии никакой Катерины. Жила Мария одна, и не было у нее никакой Катерины. Утонула Катерина давно, та самая девочка с толстой косой, что прошла однажды мимо крыльца Викентия.
«С кем же это я был? — думал он в растерянности. — С кем это я целовался? Кто ж эта девушка с земляничными губами, небесными глазами, и с такой прозрачной улыбкой, и с такими волосами, как рожь? Да ведь и Марии-то нет! — вдруг осенило его. — И дом ее заколочен, а сама она умерла еще в войну».
— Э-э-э! — грустно сказал Викентий. — Манит меня, манит. — И совсем заскучал. Все идут в клуб смотреть кино, а Викентий сидит на крыльце и глядит на дрожащий месяц, что встал над погребом. И даже к Ивану Данилычу не идет слушать его веселое вранье.
«Нету никакой Катерины, нету пестровского лешего, нету и домового, — думал Викентий. — А есть только председатель Круглов…»
Уснуло Пестрово. Туман встал с земли. И видится Викентию, будто к Дарьиной избе подошел леший и тихо свистнул. И вышел к нему домовой. По сравнению с большим лешим домовой был невелик.
— Что? — спросил он.
— Пошли к Катерине.
И они тронулись по деревне, через поле, через два лога, на земляничную поляну. Туман остался внизу, а перед ними предстала Катерина. Нагая, млечная сидела она в сырой траве, обхватив колени. Леший грохнулся рядом и, положив нога на ногу, стал смотреть на луну. А домовой стоял, видно, боялся сырости. И молчали.
— Не верит в тебя Викентий, Катерина, — пробубнил леший.
— Верю, — прошептал на своем крыльце Викентий.
— Пропала Катерина, — сказал домовой. — Не верит в тебя Викентий.
— И мы пропали, — сказал леший и заухал, и загоготал, и зарыдал в голос на всю ночь.
— Филин ухает, — сказал Викентий.

 

5
Но вот вам Викентий-мальчик. Он себя видит все больше мальчиком, но смутно видит. Не за что уцепиться Викентию в прошлом, все там скользит, все какие-то обрывки, сплошной дым, который рассеивается, тает, но вот уж нет дыма, а один невидимый воздух. Но поплывем же вместе с Викентием по реке, которая течет вспять.
В те давние времена, когда еще ходил на пестровских полях колесный трактор, а потом его куда-то дели, в те годы и родился наш Викентий. Мать дала ему тугую грудь, и он зачмокал розовыми губами. И бабка его Дарья с улыбкой смотрела, как питается Викентий материным молоком, и, дай бог ему здоровья, славно питается.
Отец Викентия, мужик под потолок, тоже смотрел, но невеселое было у него лицо, а тяжелые руки с толстыми пальцами беспокойно шевелились на коленях. И вот он встал и вскинул на плечо котомку. А Марфа тревожно и обреченно посмотрела на него и подалась вся к нему:
— Подожди.
Что же сказал отец Викентия Иван? Он не сказал, что идет, мол, проливать кровь за Родину и что вернется, а сказал:
— Надо идти мне.
Марфа подала ребенка старухе и кинулась на шею своему крепкому мужу и облила слезами его тугое плечо, на котором сколько раз со счастливой улыбкой засыпала она.
— Постой! — И отпустила его из своих рук. И Дарья, молча проливая слезы, тоже обняла солдата, и дед Викентия Иван обхватил единственной рукой за шею зятя и приложился бородой к нему.
— Бей супостата, — сказал он.
Иван схватил котомку, пригнулся в дверях и пошел на войну…
День прошел, другой пролетел, третий кувыркнулся, неделя, месяц. И Марфа, и дед с бабкой уже пообвыкли без Ивана. Всегда на Руси мужики уходили на войну, всегда их терпеливо ждали. Что тут сделаешь, как иначе?
Лесопункт закрылся, бараки, где жили рабочие, сгорели, людишек лесопунктских переселили, а мужики ушли воевать.
Совсем одичало Пестрово без мужиков. Ни радио, ни электричества, только что почта и есть связь со всем миром. На почту теперь вся их надежда. А как почту доставляют из района?
Вон Сидор, старичонка, кобылку запряг, хлеба краюху сунул за пазуху, на лошадь чмокнул, и потащились за письмами.
Уж снегу нападало и морозец. Уезжает Сидор затемно и приезжает затемно. Сидит на клочке сена тощим задом, вожжи на руку намотал, везет письма с войны. Кому горе, кому радость везет, кому что.
А к ночи мороз тебе. Люди жмутся по теплым избам, овцы в хлеву надышали тепла, а снизу тепло им от навоза.
В семье Викентия ужинать садятся. Бабка Дарья шарит ухватом в темной печи. Трещит лучина, воткнутая в щель, чадит, гаснет. Понеси тя леший с этой лучиной, хоть бы керосину каплю.
Викентий в зыбке агукает, ручонками воздух хватает, норовит за печку горячую схватить. Мать его к себе на колени: ешь молоко да спи. Спать уж тебе пора, экой ты рыженький, папка твой Гитлера бить пошел, нету папки дома. Вырастешь, и ты уйдешь на войну. Слезы капают у Марфы, а тот ей:
— Агу, агу!
Бросит грудь и улыбается. Смешно ему, видишь ты, пострел экой. И Дарья тоже подойдет к любимому внуку и забормочет с улыбкой:
— Ням-ням! У нас Викеша ням-ням.
— Вот тебе и «ням-ням», — говорит дед Иван, не говорит, а шелестит в бороду. — Знаште, надо еще печку потопить. — И идет в сени расколоть полешко для маленькой печки.
Трое жильцов в избе. Да только жилец ли ты, Викентий? Двоих уж взял ненасытный бог у Марфы.
Жилец не жилец, а жить надо. И Викентий усердно поливает бабкин подол. И снова прыгает у нее на коленях.
— Оп! Оп! Оп! Да погоди ты, егоза! Давай мы тебя запеленаем в сухое. Хорошо тебе, надулся молоком, как пузырь, да и на боковую.
А каково им пропитаться? Муки не лишка, картошки есть да капусты немного. А войне и конца не видно. Вон сколько нищих развелось. И идут, и идут тебе-ка. Ночевать просятся. Пусти, дак куда и положить, хоть на постелю свою клади. Ладно бы это, на полатях спи, так ведь и вшей нанесут, и утащат что-нибудь. Всякие ходят.
— Чего тебе, старушка?
— Христа ради.
И подаст Дарья краюху, хоть и жалко, да подаст. Всем есть охота. А та все стоит, не хочет, видно, в метель идти.
— Чего тебе еще? Ступай с богом.
— Да ведь некуда идти-то мне, ночевать бы пустили.
— Откуда ты?
— Издалеку.
— Есть ли у тебя дом?
— Был, бабушка, да бросила.
— Пошто?
— А ести нечего.
— Осподи, помилуй нас грешных. Ложись, буди, на полати. Вши-то есть ли у тебя?
— А как, поди, нет, бабушка. Не помню, когда уж и в бане бывала.
— Ложись на полатях, — задумчиво говорит Дарья. — А завтра баню истоплю, дак вымьешься.
Побираха в ноги Дарье да плачет.
— Чего ты, дура?
— А ишь, суров народ стал. Ночевать-то едва допросишься. А тут баня.

6
Откуда и что берется, неизвестно. Меньше стало, говорят мужики, травы в лугах. А бывает, что всю и не уберут, рук не хватает да и ног, конечно. Вот пестровский житель старик Николай говорил Викентию:
— Ведь что сделали с полями! Оскудели поля, не валят навозу.
А Викентий ему:
— Почему же рожь выше меня?
— Верно, рожь нынче высока. Видишь, минерального удобрения положили, не поскупились. А ты посмотри, земля-то какая. Структура в почве какая? Никакая, парень. Навоз структуру почве создает.
— Структуру, — сказал Викентий, а сам подумал: «Откуда дед и слов-то таких поднабрался?» — А все-таки рожь хорошая.
— Хорошая-то она хорошая.
Вот и пойми ты. Худо-худо, а и хорошо вдруг. Будто бы худо, а на самом деле хорошо.
В каждом доме у пестровцев телевизоры, что хоть и не цветные. Тоже вот так вдруг. Не было, не было и стало. Да и не обсуждали пестровцы, худо ли, хорошо ли живут. Сами про себя знали. Чего тут обсуждать? А как да сглазишь? Вот и говорят: «Там хорошо, где нас нет».
А коров караулить и правда стало негде. Прежде, бывало, гоняли за реку. А теперь никак не попасть корове за реку. Лес идет по реке.
Бык пестровского стада грустил весьма. То в одну сторону коров поведет, то в другую, то в воду заведет, если жарко. Стоят в воде и хвостами помахивают. А что еще остается делать?
Зато бабам любо караулить коров у реки. Это тебе не в лесу. Ляжет баба на берегу и уснет. Очухается, поглядит по сторонам, ничего не соображая, и вдруг встрепенется.
— Ой! Где коровы-то мои? Викентий, не видал ты коров?
А тому коровы всю рыбу разогнали. Ушли на остров, говорит. Ох уж эти ему коровы. Запах от них по всей реке молочно-навозный.
А тут еще встали жаркие дни, так вздумали бабы купаться да загорать. А как загорают пестровские бабы? Нагишом.
Идет Викентий по берегу, а на травке лежит и светится здоровенная рыбина — русалка грудастая. Да вот и начнет смотреть на Викентия, мол, понеси леший парня, нету ему дороги. Тот сторонкой, подальше от греха…
Ох какой зной навалился на пестровские окрестности, густой, плотный, как войлок. По небу целый день разгуливают сизо-белые облака.
Удить негде стало Викентию, везде плещутся люди да визжат от счастья. Только закинет удочку где-нибудь за кустом, сам разденется, чтобы позагорать, а тут Зина с Танькой.
— Ха-ха-ха! Да ведь это Викентий!
— Хо-хо-хо! Ты что, Викентий, рыбу удишь?
— Гм…
И будто невзначай Танька камешком в воду кинет. Бульк! Около поплавка. Сама же с Зиной ухохатывается. Так уж им смешно.
И лягут загорать на песок, как будто его и нет тут рядом, забормочут о своем. «Прекрасные девушки, — подумает Викентий, — но почему-то грустно мне от вас». Потом вдруг засомневается: да так ли это, не блажит ли он?
— Хорошо тебе у нас? — опять начинает Таня.
— Хорошо.
— Ну так и оставайся у нас жить. Женись вот на мне или на Зине. Зинка, ты пойдешь за него?
— Пойду.
Нет, не клевала рыба в такой зной. А Викентий заглядывался на Зину, и становилось ему все хуже, томительнее. Идет, бывало, мимо Егорихиной избы. Дверь на поветь растворена, на раскладушке дремлет Зина — сморило девку.
И найдет на Викентия. Нестерпимо ему захочется подняться по лесенке к Зине. Но идет тихо мимо и нишкнет. А Зина будто почувствует на себе чужой взгляд, оторвет голову от подушки, и глянет на Викентия опухшее от сна лицо. А в глазах туман.
— Здравствуй, Зина.
— А-а-а, — промычит Зина, — Викентий. Здравствуй. — И бух! Снова на подушку. Куда там, далек от нее этот человек, и непонятен, и дик.
А то и приснится ему Зина. Но не просто, не по-человечески, а непременно на помеле, с дурным сонным лицом. И он за ней вдруг полетит безо всякого помела. Схватит Зину в поднебесье. А та ему, как чужому:
— Чего ты? Пусти, дурак, так ведь и задушить недолго!
И опускаются они на землю оба раздосадованные.
— Прекрасная Зина! — говаривал он сам себе, ступая по коровьей тропке, и даже пел под нос. — Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!
Хотя он и понимал, что не любит Зину, ему нравилось воображать ее.
А совсем недавно после обеда Викентия посетил чудной сон, который он никак не мог растолковать.
Будто лежал он на берегу, на вольном воздухе под полосатым тентом. Лес валил по реке валами. Иван Данилыч сидел на берегу, курил и смотрел вниз, на воду. Низко над лугом пролетала ворона, тяжело загребая жидкий воздух крыльями.
Викентий лежал в каких-то холщовых штанах. Откуда у него эти штаны из мешковины? И выкрашены простой синькой. А-а-а, так ведь это было во время войны. А он уже и забыл, что носил тогда холщовые штаны.
Потом ему показалось, что он лежит не под полосатым тентом, а под куском ржавого кровельного железа. И не на берегу реки, а посреди деревни, на дороге, на жестких ошметках засохшей грязи.
Деревня пуста. Дома стояли вкривь и вкось. И где-то вдали, около бригадирова дома, ходил теленок с длинным нечистым хвостом. Зеленая муха летала над коровьей лепешкой рядом, неподалеку от Викентия. Тяжелый зной полыхал на дороге. Лежать на засохшей грязи было неловко, и Викентий не мог понять, как он мог выбрать такое неудобное место.

И вдруг три девушки появились перед ним. Их пышные юбки заполнили деревенскую улицу, а стройные ноги в белых туфлях ступали уверенно и твердо, как по паркету. Какой-то свежестью повеяло на Викентия, жара пропала, дышать стало хорошо. Он приподнялся на локтях.
— Сколько времени, скажите? — спросила одна из них, черноволосая и черноглазая.
— Времени? — Викентий покачал головой, и тяжелые раздумья навалились на него. — А вы куда идете?
— В театр.
Викентий снова покачал головой.
— Нету никакого времени и никакого театра. Это же деревня.
— Да вот же он перед тобой. А людей разве вы не видите?
— Не вижу. Тут одна только дорога, лес да вон теленок около бригадирова дома.
— Так ведь он слепой, — с жалостью заметила одна из них. — Он ничего не видит.
— Удивительно, как он только нас заметил.
— Я не слепой! — закричал он в каком-то отчаянье. — Возьмите меня с собой. У вас нет лишнего билетика?
Но они пропали. И Викентия обуял страх. Он проснулся в поту у себя на кровати и подумал: «Неужели я слепой? Вот уж, ей-богу, ерунда. А может, они имели в виду внутреннюю слепоту?»
Между тем в сенях затопало, и появился Иван Данилыч. Викентий свесил босые ноги с кровати и улыбнулся вошедшему.
— Здорово, Викентий!
— Привет!
— Собирайся-ка давай.
— Куда это?
— Дорогу делать. Субботник у пас.
— А зачем?
— Как это зачем? Давай бери лопату, пошли.
— А я к реке идти собирался.
— Река не убежит.
Дорогу делать пришли хотя и не все, но многие из пестровцев. И Танька пришла, и Зинка, которая все время зевала. И мужиков достаточно. Председателева машина тут же стояла в тени ольх.
Речка Ольховка мурлыкала под мостом, как котенок, мужики сидели под пихтой, курили да разговаривали. Не о дороге, правда, а о том, как у Митьки сорвалась вчера щука с весло размером.
— Это та самая щука, — сказал Никон. — Она в этом плесе всегда живет. Какого-то года запуталась у меня в сетях, дак замотал я ее и веревкой связал. Батюшки, как взовьется, проснулась, видно, шельма, и лодку опрокинула. Схватился я за лодку, едва не утоп.
— Та самая, — согласился Иван Данилыч. — Та самая, которая у дедушки моего теленка утащила.
— Ври давай, — сказал Никон. — Как это утащила?
— За ногу, как еще! — рассердился вдруг Иван Данилыч.
Но тут не дали ему доврать, все снялись со своих мест, чтобы посмотреть, как самосвал вывалит камешник на дорогу. Вывалили, получилась большущая куча, и все кинулись на эту кучу с лопатами и раскидали ее вмиг по дороге. И уж снова хотели уйти под пихту беседовать, как прилетел трактор с тележкой, в которой поблескивал влажный камешник.
Председатель поехал за бульдозером, так как тот чего-то замешкался. До позднего вечера делали дорогу. И Викентий среди людей.
Дома он с удивлением рассматривал волдыри на ладонях, а пенсионерка Елисавета заметила:
— Надо было рукавицы надеть.
— Ничего, — сказал Викентий. — Пускай.
Приближались праздники, какие-то суеверные пестровские праздники. Дивная девушка прогарцевала тут на жеребце мимо Викентиева крыльца. В сапожках была она, в белой-пребелой блузке, из которой вздымалось смуглое каленое тело. Викентий так и вздрогнул. А тут Елисавета случилась на крыльце, вышла с помоями.
— Ты чего тут ездишь мимо крыльца-то моего? — в шутку забранилась пенсионерка. А тут и Егориха подхватила костыль, сама в старых валенках, бежит, кричит:
— Держи ее, держи цыганку эдакую! Держи, Елисавета! Ха-ха-ха! Здравствуй, Анюта!
— Здравствуйте! — отвечала всадница, да таким густым голосом, что Викентий второй раз вздрогнул. И ноги свои длинные подобрал, неловко стало за свои ноги.
Анюта весело болтала с бабами, а Викентий таращил глаза. «Ну и девушка», — изумлялся он. Глаза у всадницы были синие, а черные волосы коротко острижены.
«Вот хорошо, что есть такая девушка на свете, — опять подумал Викентий. — И на лошади ездит. Это тоже хорошо. И голос такой басовитый, не писклявый».
Зыркнула всадница на Викентия, попрощалась со всеми и ускакала галопом.
— Вот цыганка, — сказала Егориха с улыбкой, — Гли-ко, леший ее носит как.
— Да ведь лучше парня всякого на лошади сидит, — одобрительно сказала пенсионерка Елисавета. — А ты, Викентий, умеешь ли на лошади-то?
— Не пробовал.
Бабы стали говорить, что, мол, нынче все больше на колесах молодежь, на мотоциклах летают. Один треск да дым от этих мотоциклов. Ну да ведь зато сена не едят.
А Викентий вспоминал. В какие-то далекие поры, весна вот как случится, так и идет Викентий с Николкой на огород лук мороженый искать. Он сладкий, мороженый-то лучше сахару. Найдут луковицу и тут же схряпают.
И утечет Викентий по реке вдохновения вспять, в свое прошлое, где все сказка и все правда, и станет он снова маленьким мальчиком. Как хорошо опять стать маленьким, где даже обиды и горе в каком-то призрачном, золотистом солнце. И ему кажется, что на всю жизнь он остался босоногим деревенским мальчиком, одетым в рубище и выброшенным в теперешнее бойкое время, где все блестит, и сверкает, и торопится…
У соседки Елисаветы волки съели козу. Стояла мокрая, дождливая весна, без солнышка, с туманами и слякотью. Правда, снега уже не было на полях и в деревне, но на земле ни единой зеленой травинки.
Соседка выпустила голодную козу в поскотину попастись. А тут пришли волки, и делу конец.
Викентий не любил тогда Елисавету и козу ее тоже не любил. Елисавета была строга, к нему, а коза у нее вредная, бодливая, не давала проходу парню — ни с крыльца сойти, ни домой попасть.
У Елисаветы было трое детей, а теперь без молока. Трое детей и сама, тощая, исхудавшая. Все жили за стеной.
Викентий вставал рано, перебирался на печь, которую бабка уже затапливала. И вот он немножко подремлет, пока кирпичи не накалятся, проснется от жары и начинает петь, орать. Тут Елисавета и кричит у себя за стеной.
— Чего орешь?! Замолчи сейчас же!
Видишь, волки съели у нее единственную дойную козу, а тут еще Викентий орет, полуночник. А ему хочется поорать, потому что выспался и ничего не болит, но боязно Елисаветы. И он умолкает. Смотрит, как тараканы шевелят усами в щелях.
«Что за маразм — тараканов вспоминать? — думает Викентий. — Но куда их денешь, если они были? Если лезут в голову?»
Или вот бабка несет охапку мерзлых поленьев. Прижимает их к себе, как дите, потом с грохотом бросает под шесток. Тут под шестком и угли стоят в большом расколотом горшке, обвитом берестой, чтоб совсем не развалился. Угли в хозяйстве тоже надо. Как самовар вскипятишь без углей? Все еще помнит Викентий, что ладони и пяльцы у бабки все в трещинах, только подушечки на пальцах мягкие. Но уже смутно помнит.
Зимой мороз. На двор ходить ночью — весь закоченеешь, К утру изба выстынет, и вот опять топи печь, да вари щи, да хлеб стряпай на семью.
Где-то там война. Отец на войне, и его могут убить. Викентий тогда ничего этого не понимал, ни войны, ни отца.
Зимой обрастал волосами, нос вытирал рукавом, а когда простужался, ему давали жженый сахар. А если болел живот, то ложился животом на горячие кирпичи. Вот тебе и все лекарства.
Но настоящую пытку вытерпел он, когда муравей заполз ему в ухо. Находчивая старушка, бабка его, и тут помогла. Налила в ухо чайную ложечку воды, и злодей муравей утонул.
Это была жизнь дикаря, жизнь в потемках. Все заглохло, все приостановилось, и будто покинутые они, вся деревня. Ох и длинны зимние ночи! Спячка, настороженная спячка и ожидание страшного. Что там на войне?
И вот опять Викентию лезет в голову коза, которую задрали волки, тараканы, лучина и деготь, которым бабка Дарья смазывала сапоги, взявшиеся бог знает откуда.
А то, что ни одного мужика в деревне не осталось, и зверь осмелел, некому пальнуть по волку, и он может бегать по деревне и драть козу, чего тут об этом говорить.
К счастью, Викентий не голодал, кусок хлеба всегда был, да и картошка тоже была, много ли ему надо поклевать? И это уж чистое везенье, что родился он в темной дыре, где кругом один лес, богатый ягодами и грибами, рыбные река и озера.
Ходили, правда, нищие. Но и у тех всегда была краюха хлеба или несколько вареных картошек. Подавали люди.
Викентий рос дикарем. Все его детские забавы были нехитрые, бросал камни в поскотине, катал колесо, строгал ножом палку, весной делал свистульки, а зимой в морозы сидел у окошка да смотрел, как скачет на помойке ворона, ищет себе поесть. И ему жалко было эту ворону. Она бездомная, ей холодно и неуютно среди белого трескучего мороза. А он тут в тепле. Сидит на лавке и смотрит в окошко да слушает, чего там судачит бабка. Это был и театр его, и кино, и книги, и вся жизнь. А другой и не было.
Вот сидит и ломает себе голову, отчего заводятся вши. Тогда, в те времена, они заводились и бегали в волосах, как рысаки. Беда с этим делом. Ведь мыла-то не было.
Можно бы рассказать, как одна старуха склоняла голову на колени к другой, а та, другая, шевелила волосы тупым «вшивым» ножом Но кому это нужно и надо ли об этом рассказывать нашим детям? А если и скажешь, то удивятся, намытые душистым шампунем, и скажут еще, что теперь времена не те. Конечно, не те. Да ведь от памяти никуда не денешься.
Впрочем, для литературы хватает всяких других тем. И любовь тебе тут, и красивая смерть во имя красивой жизни. И всякие там библейские «не убий», «не прелюбодействуй» и «не хлебом единым». А вошь, которая бегает в голове у ребенка с красивыми глазами, куда эту вошь?
Вот Викентий и спрашивает у своего седенького оракула:
— Бабушка, отчего бывают вши?
— От забот, — говорит она.
Теперь-то уж и он скажет, что вредное насекомое не потому заводится, что нету мыла, а один только щелок вместо шампуня, а оттого, что все вот думаешь, как там на войне мужик наш, как там сын?

И днем, и ночью ты с ними, ищешь их мыслью своей, где он сидит там в окопе, да и пулю ты следишь, как она летит в него. И вот ты отводишь мыслью своей, чтобы мимо она. И ворочаешься всю ночь, а уж тут и вставать надо, и пойло корове ладить, и хлеб стряпать.
И все ждешь, вдруг брякнет дверное кольцо, явится однорукий Сидор, вынет тебе из почтальонской сумки бумагу, и будешь ты биться лбом в половицы да пухнуть от слез.
Это Викентий теперь так рассуждает. Когда голова его едва выглядывала из-под стола, он этого ничего не осознавал и не понимал.
— Вон, говорят, у Натальи убило мужика.
И бабка Викентия, и дед, и мать делаются от этой вести еще задумчивее и уж не улыбаются ему, а только вздыхают. У Натальи трое дочерей да сын Петька. Как они теперь?
— А какой он был, этот Прохор? — спрашивает Викентий.
— А красноносый был, — говорит бабка. — Нос у него большущий, красный.
Викентий не понимает, как это его убило, что это за пуля, которая прилетела и попала в Прохора. Одно он понимает, что Прохор теперь не придет с войны и Наталья и ее дети будут жить одни, без Прохора.
И вот он видит в окошко, как шатается Наталья из одной избы в другую да сморкается на ходу в старенький холщовый фартук.
— Понеси леший эту войну окаянную, — бормочет бабка и идет молиться в угол и просить бога, чтобы кончилась эта напасть. А бог молчит ей. И лицо у него, как всегда, одинаковое, и глаза не мигают. И когда Дарья стукается лбом о половицу, Викентий думает, что ведь больно ей стукаться лбом.
И вот они сидят за столом. Сейчас будут есть. Бабка рушит черствую ковригу, прижимая ее к животу, считает куски. Дед смотрит, как она рушит хлеб ножом с деревянной ручкой.
Потом она лупит картошку, трет редьку, солит, заливает квасом, и еда готова.
И вот начинают хлебать. И насыщаются. И есть крыша над головой, и постель, и печь есть, и совесть твоя чистая. Хлеб ты добыл трудом упорным. И жуешь кусок долго. И сыт. И спи до утра.
Во время чтения он говорит себе: «Это похоже, очень правдиво, потому что у меня тоже когда-то так было». Или он говорит себе: «Это плохой человек, а она хорошая. Он ее обманул. Я вот тоже когда-то сделал так». И он немного смущен, что когда-то тоже обманул. Но кто об этом знает? Совесть знает.
Когда мы говорим, что все просто в жизни, то это ложь. Когда мы говорим, что все сложно в жизни, то и это ложь, потому что и просто и сложно.
И никак тебе не отделить правду от неправды, а добро от зла, потому что это части единого целого, как младенец в утробе матери. Начнешь их разделять, и погибнет жизнь.
И вот мы научились, что есть на свете добро и зло. И то и другое зреет рядом в нашем саду. И мы убираем зло, как убираем сорняки. Но сорняки выносливее.
Вот о чем иногда рассуждает Викентий, сидя на крыльце и уткнувшись носом в какую-нибудь толстую книгу.

7
И уйдет, и уйдет по какой-то тропе своей Викентий искать что-то утерянное, без чего трудно ему жить. Поглядел бы кто на него со стороны, не дай бог. Остановится в лесу около дерева или пня трухлявого и говорит:
— Вот послушай, пень. У меня были бабушка и дедушка. И отец и мать. Куда они делись? Ушли, канули.
А пень молчит Викентию. Дерево шумит ветвями, как будто что-то объясняет, но непонятен ему язык дерева.
Так вот и мыкался Викентий в то лето, все ему неладно, нехорошо. А чего тут такое особенное? Все теряют близких. Одни приходят, другие уходят. И никакого чуда. Жвачку, говорит, я потерял, Иван Данилыч. А на что тебе жвачка? Ты ведь не корова, а человек.
— Человек ли? — как-то возразил он Ивану Данилычу. — Какой там человек, видимость одна, оболочка.
И подумал с горечью про себя: «Запахи забыл, прикосновения звуков лесных к уху моему, робкое тепло заходящего солнца на щеке. Все забыл».
— Ну загнул ты, — поморщился Иван Данилыч. — Вкалывать надо. Экой лось, а ни хрена не умеет. Ну-ко, бери топор да чурку эту суковатую расколи.
— Не расколоть, — сказал Викентий.
— А ты расколи! — настаивал Иван Данилыч.
Викентий провозился с чуркой около получаса, но расколоть не смог, плюнул, вытер пот и сел на бревно.
— Ну-ко, пусти, парень, — деловито сказал Иван Данилыч. Он кинул зоркий взгляд на чурку, не сильно замахнулся, поднял на плечо и хакнул о бревно. Злополучная чурка разлетелась на две плахи.
— Хорошо у тебя получилось, — обрадовался Викентий.
— Да ведь я мильен чурок за свою жизнь, поди, расколол, — сказал Иван Данилыч.
— Мильен, — повторил Викентий, нему вдруг стало покойно и весело, как будто вернулись те времена, за которыми он сюда приехал, как будто нашел свою «жвачку».
Но тут ему вообразилась Анюта, скачущая на своем коньке, и ему еще раз захотелось увидеть ее. Но всадница куда-то запропастилась. Он искал встречи, глядел на дорогу, перестал ходить к реке, и так прошла неделя.
Встретились они случайно. Она ехала на своей лошади, а Викентий шел по дороге. Она обогнала его, обернулась и крикнула зычно:
— Догоняй!
— Сейчас, — покорно пробормотал Викентий и ринулся вниз по дороге.
— Куда идешь, Викентий?
— Туда, в магазин. А ты откуда едешь?
— С третьей бригады. Бирки делала.
— Какие бирки?
— На коров. Ты что, не видал никогда бирок?
— Не видал.
— Ну так на тебе!
И всадница с хохотом накинула на шею Викентию бирку на бечевке и ускакала.
— Провалиться бы тебе с двоими бирками, — сказал он, снимая со своей шеи табличку, на которой химическим карандашом было написано: «Бык Варфаламей».
Викентий покачал головой и выкинул фанерку в кусты. И все-таки он был рад встрече и незамысловатому разговору с Анютой. Она с ним шутила, смотрела на него, улыбалась, а разве этого мало?
Но Анюте в тот день предстояла еще и другая встреча, о которой она и не догадывалась.
Председатель Круглов вовсе не был так глуп, чтобы расстраиваться из-за падшей лошади, что закопали ее, якобы, не на том месте. «Испокон веку на том месте закапывали падших кобыл», — мысленно возражал он пенсионерке Елисавете.
Со своим делом Круглов справлялся неплохо. Оно не было ему в тягость. Оно было ему даже приятно.
Чуть свет он подымался на бугор, где стояла контора, отмыкал замок, готовил, какие надо, бумаги, звонил по телефону и опять выходил на улицу, вслушиваясь в тихий воздух, не гудит ли где машина.
С бугра было видно все. Вон проехал на зеленом мотоцикле продавец, и гремят железные запоры в магазине на всю округу. А вон скачет на кобыле чудная всадница Анюта. И прямо к нему, к Круглову, лошадью на него наезжает. Вот уж и правда посмотришь на нее и скажешь о чем-нибудь, вроде: «Эхма, нам бы денег тьма».
— Здравствуй, Андрей Иваныч!
— Здравствуй, Анюта!
При чем тут дохлая лошадь, которая некстати засела в голове и которую якобы закопали не на том месте, когда вон какая всадница перед ним. Эх, страсти! Все мы грешники!
Андрею Иванычу уже под пятьдесят. Уже полголовы у него сивых волос. Росту невыгодного он, как крепкий смолистый пенек в сапожках. Никакой стати.
Анюта зевнула. Он подумал, что, даже когда она зевает, все равно на нее приятно смотреть.
— Не выспалась? Все гуляешь?
— Гуляю, Андрей Иваныч.
— С кем же ты гуляешь?
— А с кем хочу, с тем и гуляю.
И уехала, не желая больше разговаривать.
Круглов запечалился, будто не Анюта растаяла в утреннем мареве, а вся его будущая жизнь. И вот он стоит тут посреди дороги, разнесчастный человек. А ведь кто об этом знает и кому это надо?
Да еще ведь и осудят, если проведают, что сохнет по девчонке. «Как толста и стара моя Марья, — подумал он. — И все болеет, все охает».
И ему уж представилось, что она никогда не была молодой и он не любил ее никогда. А так просто, куда стадо, туда и он.
Подъехали три грузовика, и он отправил их за кормами. Коров выгоняли из стаи. Впереди их шагал понурый бык. Начинался новый день.
Солнышко сидело на краю неба, закрывшись веселым облачком. Все вокруг было бодро и свежо и молодо. Только Круглов барахтался в темном омуте своих необычных чувств.
Доведши себя до сумрачного состояния, он заглянул в мастерскую, что-то там приказал или спросил и остался недоволен.
И вдруг ему захотелось в Зарубино, куда ускакала всадница. Зыбкий свет счастья забрезжил перед ним, и он полетел туда как на крыльях.
Анюту он застал со связкой бирок в коровнике. Не вдаваясь в подробности, он схватил ее и потащил на кучу соломы.
— Ты что, сдурел? — изумилась она. А потом расхохоталась своим луженым смехом. — Ах ты пень стоеросовый!
Тут он споткнулся обо что-то и рухнул на солому, больно придавив хохочущую всадницу. Она поморщилась сквозь смех, но все хохотала и не могла остановиться. Есть же такие люди на свете.
Круглов с треском рванул кофту, тут она ахнула изумленно:
— Так ты мне еще и кофту разорвал?! Так на ж тебе! Получай! Черт сивый!
И ее литая, тяжелая нога ушла в рыхлый живот Круглова. Тот выпучил глаза и стал хватать ртом воздух.
Всадница встала усмехнувшись, перешагнула через Круглова и вышла вон, сильно недовольная происшедшим событием.
Между тем все еще было лето в Пестрове. Круглов стал недомогать. Болело то место, куда двинула его ногой проклятая всадница. Теперь ему все время приходилось поглаживать живот, чтобы не болело. А в машине совсем перестал ездить, тряско. Все просиживал теперь в конторе на беду персоналу ее. В конторе делать нечего, все дела на сенокосе. А тут девки молодые, балаболки, все ему уши протрезвонили.
— Сходите-ка хоть сено пограбьте.
И отослал их за реку. Тихо стало в конторе, только разве муха прозвенит.
Всадница зашла как-то по делу. «Как изменился Круглов-то, — подумала она. — Ну чистый покойник стал».
Вот что он хотел сказать ей, пользуясь случаем: «Извини, такое дело. Неловко вышло». А сказал:

— Вот ты подумай, Анюта. Старый я, да. Нехорошо с тобой поступил, глупо. Сам все понимаю, да и ты понимаешь. Помру скоро, а счастья много ли я видал? Одни хлопоты, то запчасти добывай, то корма. А от начальства одни только нагоняи.
И оборвал себя, боясь, что всадница будет хохотать, как в прошлый раз. Но она почему-то молчала и хмурилась. Было обоим неловко. Ну раз такое дело, стали говорить о коровах. Ей было жалко Круглова, но что поделаешь? Всех не пережалеешь.
А тому со дня на день становилось все хуже и хуже, и прободнулся аппендицит. Соперировали вовремя, и все обошлось.
Между тем солнце сияло над Пестровом. Пахло в лугах травой и лошадями. Анюта делала бирки своим коровам на ферме в Зарубине.
Зина подремывала на раскладушке, бабы чаще ходили в колодец за водой, поливали капусту. Но черпалось по полведра, обмелел колодец, чистить надо было. Да вот все недосуг. «Вычистится», — отвечал людям Иван Данилыч.
Зной плыл над землей, и бык пестровского стада весьма грустил. Коровы обглодали весь берег и поглядывали за реку.
Никон чинил грабли на крыльце. Василий Петрович долбил новое корыто для свиньи. Иван Данилыч сидел на крыльце, читал обрывок газеты и варил суп на керосинке.
А Викентию у реки в знойном воздухе чудился басовитый хохот всадницы. И не хотелось ему ни о чем рассуждать, не надо было больше ничего искать, ни забытых запахов детства, ни тропок, по которым ступала его младенческая нога. И так хорошо, и так счастливо.
В отдалении полегли коровы на берегу и жевали свою жвачку. Только бык понуро стоял и смотрел за реку. Там ему мерещились новые, прекрасные пастбища…

8
Вспоминались Викентию прошедшие времена, та его жизнь, которой уже нет, те люди, родные и близкие, которых уже давно нет. А он ездит к ним, и мерещатся ему знакомые голоса. Вот как было.
— Чего это у тебя в котомке-то? — спросила бабка Дарья?
— Да куски, бабушка, — отвечала побираха.
И вот моется она в бане, скребется, и неохота ей выходить оттуда. Да уж Дарья пришла за ней и рубаху ей свою старую, но чистую, принесла.
— Вымылась ли?
— Ой, спасибо тебе, Дарьюшка. Бог тебя помилует. Уж вымылася, уж как напарилася. Все косточки-то мои отмякли. — И вдруг реветь.
— Что ты, Матрена, господь с тобой.
И Дарья осветила фонарем женщину, почуяв неладное.
— Ой, не свети ты на меня!
— Да ведь ты баба, не старуха.
— Не старуха я.
— Да брюхатая.
— Из-за куска хлеба я, не суди, — едва слышно сказала та.
— Где и глаза-то у меня подевались, — пробормотала бабка Дарья. — Понеси леший старую! Полно, Матрена, бери рубаху-то.
— Куда мне теперь? Утопиться только.
— Одевайся.
— Куда мне теперь?
Вот какое дело тут приключилось.
— Ну дак что, живи, — говорит Дарья, — у нас в прирубе. Все равно пустой. Ваня там жил с Марфушей, а теперь ты живи. Ваня-то на войне у нас…
И все тут чисто особенной чистотой природы, Викентий видит избы, залитые солнцем и которых теперь уже нет, свезены на дрова, дорогу, подслеповатые баньки; степенных мужиков с бородами и неспешными движениями. Их уж тоже давно нет. И баб он видит, наклонившихся в работе да так и застывших навек.
Он не знает, что его гонит каждое лето на эту кроху земли, где нет уж у него никого и ничего, кроме двух могил на кладбище. И он приезжает в эту деревню, будто домой из долгой командировки. Но уж многие тут не знают его молодые, и он многих не знает. Но дорога и знакомые елки за деревней остались, и каждая излучина реки, и куст ольховый узнают его молча и принимают как своего. И он им говорит безмолвно «Узнаю, все тут узнаю. Все на месте».
А может быть, он для того и бывает здесь, чтобы узнать, на месте ли все, как он оставил когда-то, все дорогое, что привык считать своим.
Ведь мало на свете мест, которые считаешь своими. А у него оно и вовсе одно-единственное место, где он впервые научился ходить, испытал и обиду и радость, страх и любовь, впервые увидел восход и заход солнца. Это место — его деревня, застывшая однажды в его детском воображении. То это лето с рекой и купаньем, то зима, с тихим снегом, то осень с чудом осенним, падающими листьями.
И вот он отдалился от всего этого на полжизни. И думает, если умирать, то там, где родился: там следует терять мир, где ты его обрел. Ибо последнее, что ты должен увидеть перед смертью — свою родину…
Никто не отнимет у него то лето. Он и теперь помнит, как бабы грабили сено в наволоке, а он сидел на берегу и чуть не плакал от жары. Оводы липли к потному телу, жесткие кузнечики сигали над ним. Бабы ходили в лаптях, им было не колко. А он босиком.
Река на солнце сверкала, синела, рябилась. За рекой был иной мир. Луга там сочные, трава густая, там остро пахнут ивы и нет деревень. Там дико.
Тут к нему подошли ребята постарше и сказали: мол, айда за реку, наедимся черемухи.
— Не, — испугался он. — Не перейти через реку.
— Пошли! Переведем!
Река доходила ему до горла, но сильное течение отрывало ноги от дна, и, если бы его не держали за руки, он бы утонул. Потому что не умел плавать.
Они выбрели наконец на песчаную косу, вошли в лес и попали на тропу. Буйный зеленый мир очаровал его. Долго ли он так стоял в забытьи с разинутым ртом, но когда очнулся, то понял, что вокруг никого нет, он отстал от ребят. И страх одолел его. Он заорал дурным голосом и побежал к реке:
— Бабушка-а!
Но ветер относил его крик. Время опять растянулось для него, а может быть, прошло всего пять минут. Все забыли о нем, он один, навсегда теперь один. И как это страшно.
Но кто-то брел к нему по реке, и он затих. Это была Катька, Катерина, утонувшая потом. Вода доходила ей до плеч. Она держала скомканное платье над головой.
— Чего орешь-то? — сердито сказала она. — Пошли, переведу.
Он доверчиво подал ей руку. Они достигли середины реки и вернулись обратно, потому что не нашли брода.
— Сиди тут, — сказала Катька. — Я вернусь. — И ушла искать брод.
Он послушно сидел на берегу и тихо лил слезы.
Бабушка плыла к нему в большой лодке, широко, по-мужски взмахивая веслами. Нос лодки с шорохом вошел в мокрый песок.
— Испугался? — ласково спросила она, гладя его по голове шершавой рукой.
— Испугался, — сказал он, уткнувшись лицом в ее мягкий живот.
— Ну не бойся, не бойся, — тихо говорила она. — Не плачь ужо.
— Я и не плачу. Все оставили меня. — И он заревел еще пуще.
— Ну полно тебе, полно.
И кажется, она сама заплакала.
А Катька так и не нашла брода, ее далеко унесло, хватились вечером, да уж поздно. Викентий так и оцепенел от этого известия, а душу его прищемило на всю жизнь.

9
И опять, видишь, пришло лето. И Викентию было необыкновенно то, что опять лето, и он снова в деревне.
Но вот кончился у него запас крючков, и он подался за ними в город.
С автобуса ночевал ночь у родной тетки Марьи. Тетка спала на двух перинах, и сама, мягкая и толстая, была вроде бы третьей перины. И он вспомнил, как бабка говаривала про тетку:
— Экая мягкая, чего ей доспеется.
В комнате было душно, а на улице тарахтел мотоцикл. Викентий ворочался на полу, и не спалось ему.
А наутро поехали в райцентр, где была церковь, и какой-то праздник, и тетке надо было молиться и ставить свечки.
Задрипанный автобус почти с одними богомольцами катился по холмам, а на самых крутых местах останавливался, духу, видимо, у него не хватало, шофер двигал скоростями, у автобуса внутри скрежетало, и начинало гудеть тонко, все тоньше и тоньше, и вдруг обрывалось совсем. Старушки, светясь и телом и душой, обмирали. А вдруг транспорт не въедет на гору или покатится вниз и убьет их всех без последнего причастия. Некоторые из них, самые, наверное, грешные, вопили:
— Васька-а! Сатана! Дьявол! Убьешь ведь!
Васька оборачивался и ржал, как лошадь:
— Не боись, крещеные!
«А вот я в бога не верю, — почему-то подумал Викентий. — Мир состоит из атомов». И он снисходительно посматривал на старушек этаким петушком с гребешком. И вдруг с холма увидел церковь. Как будто куда-то плыла она с колоколами и звоном по зеленому лесу.
У автобуса перестало внутри тонко гудеть, и он уж так просто покатился вниз.
«А ведь неладно я живу, — подумал Викентий. — Живу, живу, а потом вдруг меня не станет». Но не грустно ему было от такой мысли и невесело. Ему показалось, что и он такой же теперь, как эти старушки, смирнехонек сидит, и даже улыбается по-старушечьи, и сердце у него старушечье, едва тепленькое, недоступное ни любви, ни страстям.
Автобус летел вниз, к церкви, и скоро остановился у деревянной будки автостанции. Они с теткой долго шли по деревянным мосткам и пришли в один дом.
Горбатый старик сидел на табуретке с ребенком на коленях.
— Здравствуй, Григорий, — сказала, ему тетка Марья.
И поцеловались они. Старик засуетился. Потом пришла его старуха, родная сестра бабушки Викентия. Тот видел ее впервые и сильно удивился сходству: «Вот ведь как похожа на бабушку. Будто сама бабушка появилась». И ему стало даже как-то нехорошо.
Вскоре тетка отправилась в церковь, и Викентий за ней, немало удивляясь самому себе.
Там он увидел два гроба. И узнал в одном вроде бы Ивана Данилыча. И вздрогнул: «Когда это он?»
Голова все кружилась и поташнивало от сладкого дыма. «Вон лежит сплавщик Иван Данилыч, — подумал он. — А там баба, еще совсем молодая. Что бы это с ними такое случилось? Видишь как, померли оба». А тетке он сказал:
— Смотри. Иван Данилыч в гробу-то.
Тетка удивилась сильно и долго, хмуро разглядывала Ивана Данилыч а.
— Да он ли это? — сказала она.
— Кто ж еще, — отвечал Викентий.
— Нет, не он, — не согласилась тетка. — Не похож.
— Ну вот еще, — заспорил Викентий. — Я-то знаю Ивана Данилыча.

Очень нехорошо было Викентию. Он еще раз вздохнул и с облегчением вышел на свежий воздух вслед за своей теткой.
А вечером (вечер был тихий, ибо райцентр этот — месте тихое, в лесу) хлебал Викентий свежие огурцы в квасу да пил свою рюмку водки, чокаясь с горбатым Григорием, с теткой Марьей, с бабушкиной сестрой.
В конце концов понадобилось Викентию во двор, пошел он вроде бы потом погулять. И то ли шумело у него в голове от переутомления, то ли небо было шумное. Пошел он вроде бы погулять по деревянному тротуару, то есть по мосткам, как их здесь называли. Тук-тук. Тук да тук…
Вот уж ночь так ночь в райцентре, влажная и какая-то мигающая, будто влажный глаз всегда задумчивой лошади. Лес вон темен, как монах. А деревянный тротуар зыбкий, чудно — как палуба. И мотоцикла не слыхать.
И пьян и не пьян Викентий. «Ну и глушь, — подумалось ему. — Все тут спят, и никто не гуляет». Потом он посмотрел на звезды: на месте ли они. Звезды были. И подошел к церкви. Свечки там все еще горели, Дверь приоткрыта. Тихо. И он вошел.
Иван Данилыч лежал на своем месте, куда его положили, но с открытыми вдруг глазами.
— Вот те раз, — удивился и обрадовался Викентий.
— Закрывай дверь-то, — сердито сказал Иван Данилыч. — Да иди сюда.
— А ты чего? — пробормотал Викентий торопливо. — Ты чего тут? Зачем?
— А ты не видишь зачем? — сказал с усмешкой Иван Данилыч. — Ну-ко подыми меня, чтоб я сел. Всю спину отлежал, парень.
Будто так и надо. Так и надо подымать покойника, чтоб тот сел. Однако помог.
Иван Данилыч свесил ноги в новых ботинках. А сам все был серьезен и ничего не объяснял. Потом он закурил у Викентия и стал что-то шарить возле себя.
— Где кепка-то моя? Ты не видал кепки, Викентий?
— Не положили, наверно.
— Так, — согласился тот. — Верно. Кепки-то ведь не кладут.
Странен был Иван Данилыч в своем черном костюме. Странен и оттого, что вот помер и теперь разговаривал с Викентием опять, как и при жизни. И нисколько не переменился характер его.
— Нинка! — вдруг гаркнул он. — Вставай! Чтоб тебе пусто было. И на работе, поди, все лежишь.
Баба взвилась со своего места:
— Тьфу тебе, окаянный! Орешь-то как. Креста на тебе нету.
— Нету, — согласился Иван Данилыч.
— Вот бы никогда не подумал, что такое вот, — сокрушенно покачал головой Викентий.
— А ведь ничего не известно, — сказала Нинка, всплакнув. — Ничего не известно, Викентий, как оно в жизни-то повернется. А я в эту зиму таких поросят вырастила, уж таких поросят. Ну-ко, ведь премию дали. В район ездила делиться опытом, в газете писали… Денежки-то мой Федя как пить дать пропил.
— И правильно сделал, — прогудел Иван Данилыч.
— Молчи уж. И помер, а все ума не прибавилось.
— Ну, Нинка, ты у нас известна, — он махнул рукой.
— Ох, пьяница какая, — сказала Нинка и опять заплакала, — Ведь и спасать-то когда полез в воду, выпивший был. Так и утащило под бревнышки, так и утащило обоих.
— Под бревнышки, — задумчиво повторил Викентий. — Что ж, бывает.
Иван Данилыч затянул было песню, но умолк и пошел вон из церкви.
А потом, будто бы утром, церковь наполнилась богомольцами. А Викентий лежит на месте Ивана Данилыча, и ему страшно. Он хочет бежать как-нибудь потихоньку, но старушки ласково удерживают его. А он уже кричит в голос:
— Я неверующий! Что вы ко мне пристали? Не хочу!
А те ему:
— Да ведь и неверующие умирают.
— Я живой! Вы с ума сошли! Я живой!
Он вырывается из старушечьих рук, бунтует, плачет: да живой я, что же вы со мной делаете! Я жаловаться буду!
— Кому?
И Викентия привязывают ко гробу веревками. И читают над ним непонятные молитвы, и жгут свечки. Горячая капля воска падает ему на лицо. Он вздрагивает, кричит и просыпается.
Уж солнце сильно било в окошки, и самовар гудел на столе запутавшимся шмелем. Тетка Марья наливала в стаканы чаю.

10
В этот день должен был тут быть праздник молодежи. Тетка уехала, а Викентий остался, надеясь встретить кого-нибудь из своей деревни и с ними уж добираться домой.
С утра народ повалил в городской сад на гулянье. Девушки бойко стучали каблуками по мостовой.
Рядом с парком сосновым, на стадионе, соревновались мотоциклисты, а потом водители грузовиков на своих грузовиках.
К полудню стали подъезжать машины с колхозниками. Мужики с коричневыми крепкими лицами сразу же устремились к ларькам с пивом, чтобы освежиться с дороги. Парни гуляли группами по тенистым, но пыльным дорожкам парка и снисходительно поглядывали на девчонок.
Становилось жарко. Ждали концерта артистов из области. Народу становилось все больше.
Парк гудел. Все ходили туда и сюда, искали кого-то будто бы, и находили, и не находили.
Викентий пошел на стадион, потом опять в парк, а тут уж начался концерт. На эстраде выступал певец с усиками. Он почему-то был грек, едва говорил по-русски. «Я вам сейчас спою песню о маме на родном грецком языке», — сообщал он людям. А пел и на испанском, и на французском, и на португальском, и, кажется, даже на хинди. И Викентий подумал, что это не грек, а самый обыкновенный русский. Девчонки хлопали певцу, не щадя своих ладоней. Очевидно, им нравились его усы, темперамент и «грецкий» акцент.
Взяв колбасы и пива, Викентий улегся под забором. Много людей, утомившихся от праздника, лежало под забором и закусывало. Пиво было теплое, колбаса вареная.
Все гудело кругом. Вдруг ему показалось среди толпы лицо Ивана Данилыча. Мелькнуло, пропало, и Викентий поперхнулся пивом.
Зной то густел, то разжижался, то клубился горячими змеями. «Надо бы пойти посмотреть гроб, — с глупой усмешкой подумал Викентий. — Пуст он или нет. А то, может, и правда — это я покойник».
Но тут Викентий хитро улыбнулся. Ладно, пускай он мертв, но зато видит — вон люди ходят, девки бегают с длинными ногами, а сосед вежливо попросил у него ножичка порезать колбасу. Вот он дает ему ножичка, а тот — «спасибо».
Викентия разморило, он прижался спиной к соске, закрыл глаза и задремал. Откуда-то пришла Анюта, и он все допытывается у нее, кто же ты такая на самом деле?
— Доярка я, — отвечала Анюта, смеясь своим крепким голосом и откидывая голову назад. Он сжимал ее горячую ладонь и пьянел от ее смеха, от ее синих глаз.
— Врешь, — сказал он.
— Да ну, чудак, правда. Чего мне скрывать, доярка я.
— Ну хорошо, — согласился он. — Пусть. Хочешь мороженого?
— Хочу.
Воздух дрожал от медных труб оркестра. Стайками шныряли школьницы, степенно двигался колхозник, потихоньку валясь на один бок. А бабы с гиканьем оббивали каблуки о деревянную мостовую в дикой пляске. Старухи сидели у огородов в ярких шалях, сбитых на шею.
— Анюта! Анюта! — вдруг закричали пляшущие бабы. — Иди к нам! Плясать иди!
И Анюта вдруг выпустила руку Викентия, вошла в круг, взвизгнула и пошла трясти грудями под шелковой кофтой.
Через полчаса она с хохотом выпала из круга, разгоряченная, как хлеб из печки, прямо в руки Викентию. Чмокнула его в щеку и потащила куда-то. Отвязала лошадь, запряженную в телегу, и тихо выехали они на дорогу.
А потом вдруг встала во весь рост, гикнула дико раскрутила вожжи над головой, и телега понеслась вскачь. Викентий трясся в, ней и думал: хоть бы не прикусить язык, как уже однажды случилось с ним.
Лошадь вдруг остановилась, телега перестала скрипеть и стучать. Викентий услышал пение птиц в кустах, сердитое цоканье белки и тишину. Кротко стало на душе у него. Притихла и Анюта. И вдруг он сказал:
— Какая ты к черту Анюта! И ресницы вон у тебя отклеились.
— Да, — устало согласилась она. — Я не Анюта.
Он с досадой открыл глаза и обнаружил себя на самом солнцепеке. Праздник был в разгаре. Он встал и побрел к эстраде совершенно разбитый. Там уж публика позалезала на скамейки, чтобы смотреть фокусы. Викентий прошел между лесом голых девчачьих ног, гладких, отполированных солнцем. И у него появилось желание укусить какую-нибудь ногу, но он подумал, что это неприлично. Все шел между рядами, чтобы найти себе место и встать на скамейку. И какая-то рыжая девка вдруг пошатнулась и села ему на плечо, и все повалилось, захохотало, сбилось в кучу.
Викентий тут же забрался на скамейку, глянул случайно в сторону и опять увидал Ивана Данилыча, живого и веселого.
Надо было пойти и поговорить с ним. Викентий оставил скамейку и пошел к нему, но тот куда-то подевался.
Вечером молодежь пошла на танцы. Отдыхавших где попало разобрали по домам. Колхозные машины почти все разъехались. Викентий остался один, но потом нашел людей из своей деревни.
Шофер, утомленный праздником, спал, и жена не разрешала его будить, мол, пусть поспит немножко.
Викентий сидел на бревнах среди молодежи и с любопытством и страхом смотрел, как двое боролись, видимо, за первое место. Один в шляпе со смоляно-угольным лицом вцепился в горло другому. А третий ударил одного из них, но неумело, неловко. «Видимо, судья», — подумал Викентий. Девки визжали то ли от страха, то ли от острых ощущений.
Драчуны вдруг притихли, сели рядышком, обнялись, как братья, ничего, видно, не понимая и не помня. «Ничья», — машинально подумал Викентий. Ему было горько и тяжело, скорей хотелось добраться до своего дома, забыть эти дурацкие сны, весь этот какой-то ненатуральный день.
Было уже около полуночи, когда заявился шофер и все полезли в кузов.
Дождь зачастил, машина заурчала и понеслась куда-то в лес. Девки попрятались под плащи к парням и все вскрикивали да повизгивали там. Когда порывами ветра срывало легонькие плащи, он видел их разгоряченные, веселые лица. А он сидел один, чужой и никому не нужный. Никто ничего у него не спрашивал, никто ему не улыбался и не относился серьезно.
Какой-то мужик в середине кузова дико вдруг завопил, и покатился по лесу его сумасшедший хохот. Все вздрогнули.

— Тише ты, Селифонко! — цыкнули девки. — Экой дикарь.
А тот опять жутко взвизгнул и ухнул, как ночной зверь. И опять все вздрогнули. Кто-то из парней выругался.
И так вот всю дорогу кричал и хохотал и опять кричал, будто это рвалась наружу его дикая душа.
— Чокнутый, так что ты с ним сделаешь, — сказал кто-то. А Викентий подумал, что этот дикарь Селифонко ближе ему, чем они. Потому что и ему хотелось кричать и хохотать со слезами на глазах про свое одиночество, звать на помощь бабку, как тогда за рекой, чтобы она вывезла его или хотя бы пожалела.
Дождь ударил туго. Викентий вымок, продрог, протрезвел. Въехали в деревню. Он соскочил на дорогу и пошел к дому пенсионерки Елисаветы.
Тяжко было Викентию наутро. Он думал, что жить надо. Живется, не живется, худо ли хорошо, а надо. А то помрешь, закопают, да и все. Вот тебе и вся слава. Иван Данилыч не изобрел ничего, не открыл ничего, а только пахал землю да нарожал целый выводок детей. Он и есть народ. И не в попа верить ему, Викентию, а в Ивана Данилыча.
Тяжко было. Но солнце светило ярко. Облака шли по небу. И отправился Викентий к реке поймать что-нибудь на уху. И вдруг на берегу увидел Ивана Данилыча. Тот лежал в полном безделье и глядел на Викентия веселыми глазами.
— Здравствуй, Иван Данилыч! — сказал Викентий очень обрадованный.
— Здорово! — отвечал тот, добродушно улыбаясь.
— А я думал, ты умер, — недоверчиво усмехнулся Викентий.
— Я уж, парень, сколько раз собирался помирать. Много уж раз, Викентий Иваныч. Да ведь кто работать-то вместо меня будет?!
— Снятся всякие сны, — пробормотал Викентий.
— А ты меньше спи, — посоветовал Иван Данилыч. Вздохнул и посмотрел на реку, все ли там в порядке.

11
Лето все еще не кончалось. Бабы грабили за рекой, в деревне было пусто. Елисавета ходила за грибами, а Викентий читал книгу в огороде на меже.
Колодец Ивану Данилычу все-таки пришлось чистить. Не ходить же и в самом деле с ведрами к реке. Собрались он с топором да Никон с бензопилой. И чистят колодец, сруб новый делают. Круглов явился на машине, мимо ехал да завернул, увидя такое скопление народу посреди улицы.
Навалился на новый сруб и смотрит в колодец, живот свесил.
— Глубокий колодец-то, — наконец с уважением сказал он.
— Глубокий, — согласились мужики.
— Хрен из такого вылезешь, — добавил Иван Данилыч.
Все по очереди заглянули в колодец, и Викентий, случась тут, заглянул. У него даже закружилась голова, когда взгляд его достиг наконец какого-то тусклого блеска на дне колодца.
— Воду черпать, так все, — сказал вдруг, заводясь, Иван Данилыч. — А как чистить, так никого.
Но все промолчали на это, а Иван Данилыч опять напирает да с матюками при председателе нарочно.
— Я вот запру колодец то, к ядреной-фене, на замок!
— Кабы насос поставить в колодец, — задумчиво сказал дипломатичный Никон, тот, что с бензопилой пришел.
— Не подымет воду, глубок колодец.
— Не подымет.
И Викентий сказал:
— Не подымет, глубок колодец.
Иван Данилыч опять выругался, он-де не пустит воду черпать. Вытащил из бревна топор и пошел обедать, хотя было еще рано для обеда. Председатель уехал, Никон ушел, а Викентий направился к реке купаться, но удочку захватил на всякий случай.
Удил он рыбу за рекой на песках. День будто вздыхал, изнемогая от жары. И взялся лещ. И потянул Викентий, или Викентия потянуло. Едва вытащил, кинул в ведро, руки трясутся. Какой лещ!
И трясущимися мокрыми руками он сунул в рот сигарету. Лещ был большой и буйный, он выхлестал из ведра всю воду. «Вот какие дела, — лихорадочно думал Викентий. — Я поймал большого леща. А он тут не один. Их тут целая стая. Поймаю еще одного, а может и двух».
Так ликовал Викентий, пока густой знакомый голос не произнес за его спиной насмешливые слова:
— Ну как дела, рыбак?
— Анюта? — удивился Викентий. Всадница раздвинула ивовые кусты и вышла на берег в салатовом купальнике. С растерянной улыбкой он смотрел на нее, а перед глазами у него все еще стоял буйный прекрасный лещ. Как он тащил его и как тот упирался. Какую рыбину он поймал!
Анюта положила транзисторный приемник на песок и взяла мощную рыбину своими смуглыми руками и опустила в воду, чтобы подышала рыбина. Сердце у Викентия остановилось, он побледнел. А она лукаво снизу вверх глянула на него.
— Сейчас отпущу.
Викентий застыл с недоверчивой улыбкой, лицо у него одеревенело.
— Отпускай, если хочешь.
— Отпущу, — повторила она и улыбнулась. «Не отпустит, — подумал он. — Это она шутит так».
Но, видно, пестровский леший толкнул ее под руку. Анюта вдруг ахнула, руки ее опустели, а сама она растерянно смотрела на рыбака.
— Ну вот, — сказал Викентий.
— Ты не подумай, что я нарочно.
Она взяла его за руку, что-то ласково забормотала, но Викентий не слушал, голос ее превратился в шепот листьев, в шуршание песчинок. Потом он услышал какое-то громкое гуканье, что-то тукало. «Да ведь это ее сердце так», — сообразил он.
— Ну и малахольный же ты парень, — вдруг рассмеялась Анюта. — Очухайся наконец. Его целуют, а он…
— А теперь я, — сказал Викентий.
Ее смущенный взгляд вернул его в обычный наш мир, где все может случиться и может ничего не случиться. Он притянул ее за плечи и заглянул в глаза, веселые и безмятежные…
Скоро стали говорить в деревне о Викентии да об Анюте, мол, гуляют они. Ходит Викентий к ней по вечерам пить чай, а иногда и ночевать остается.
И умолкли, потому что новый случай вышел, свинья, что ли, обварилась в чане с кипятком, на двенадцать пудов была свинья.
— Да как она? Какой леший ее туда посадил? — удивлялись бабы.
— А леший и сунул, — доказывал Иван Данилыч. — Не со зла, конечно, а с горя, что никто не верит в него.
То ли из-за этого случая, то ли из-за чего другого председателя Круглова освободили от должности. На его место пришел парнишка из местных, но с высшим специальным образованием. Когда он вошел в контору, подтянутый, в модном галстуке, какой-то весь сверхсовременный, Круглов показался всем таким замшелым архаизмом, что его даже стало жалко. «И как он до сих пор мог быть председателем? — подумали люди о Круглове. — Когда вон какие орлы выросли?»
Круглов занял новую должность, говорят, еще более почетную.

12
Хочется Викентию вспомнить кое-что, пока еще не поздно. Многое он уже забыл и забывает все больше. И вот он рассказывает Анюте. Она понимает, что надо ему выговориться, что каждый пустяк ему дорог, что душа его стыдлива и наивна.
Изба стояла в стороне от дороги, рассказывал Викентий, и во дворе росла травка, которую тут называют мурогом. И это было что-то вроде газона. Овцы щипали травку, а по вечерам приходила лошадь, и мурожок был всегда подстрижен, зелен и нежен.
Викентий знал, что у него есть отец, который на войне, но не представлял, какой он. Теперь Викентию кажется, что больше всего на свете он любил бабушку, потому что он и теперь видит ее отчетливо.
Вот зима. Половину избы занял ткацкий станок. Бабушка ткет. Вся изба содрогается от ударов. Ведь чем сильнее удар, тем плотнее полотно.
— Что ты будешь делать из полотна? — говорит он.
— А сошью тебе да дедушке по рубахе.
Он что-то должен вспомнить и что-то понять, чтобы стать человеком, толковал он Анюте. Для того и ездит сюда. Но не может ни вспомнить, ни понять…
Когда уже совсем темнело, из школы приходила мать. Викентий почти не видел ее тогда. У нее были черные волосы, круглое лицо и карие глаза. И она очень уставала.
Был кот. И с этим котом в долгие зимние вечера Викентий разговаривал, играл с ним часами, привязав к нитке бумажку.
— Мышь, — говорил, — на тебе мышь.
Что-то он оставил там драгоценное, без чего никак не может в этой жизни. Может, он оставил там любовь или нежность? Нет, не вспомнить ему. А если и вспомнит, то не удастся вырвать это оттуда.
Был душный летний день. Солнце стояло где-то над головой. Мир, в котором Викентий находился, состоял из двух частей — голубой и зеленой.
Он вышел за Зинкину избушку, где теперь жила бывшая побирашка Матрена. Ребенок помер у нее, едва родившись.
Дорога шла под уклон и уткнулась в пышные зеленые мхи. Босые ноги ступали будто по теплым подушкам. И сразу он увидел кустики голубики. Он набрал горсть ягод, подул на них, пересыпая с ладони на ладонь, чтобы выдуть соринки. Затем втиснул кисловатые ягоды в свой жадный рот. Потом спустился к ручью и пил, пока не заломило зубы. Вода пахла крапивой и смородиной. И много было комаров, рыжих, как ржавчина.
Кто-то пошевелился в кустах крапивы. Викентий так и обмер. Но это была птичка с желтым брюшком.
В те поры ему казалось, что мир состоит из кота, деревни да из дороги, что ведет к ручью, где рыжие муравьи да молчаливая шустрая птичка в зарослях крапивы, из голубого и зеленого.
Викентий рассказывал Анюте, а та покорно слушала, положив голову ему на плечо. Временами она теряла смысл его слов, начинала думать о своем детстве, слышала только его голос, доверчивый и какой-то беспомощный. «Господи, неужели он уедет? — думала она. — Не отпущу, не отдам никому. А как не отпустишь?»
Он помнит одну зиму, когда ему было совсем немного лет, и теперь все зимы похожи на ту зиму. Окна так замерзали, так обрастали льдом, что ничего не было видно в эти окна.
И вот взошло солнце Оно красненькое. Лучи его заиграли на стеклах, заросших льдом.
В избе холодно, валенки худые, старые. Сидит Викентий на лавке и смотрит, как живет, переливается солнечный свет в стекле. А бабушка садит в печь ковриги, большие серые хлеба, замешенные пополам с картошкой.
— Господи, благословеся, — шепчет она. Это для того, чтобы коврига не шмякнулась боком.
Но сначала истопили печь. Бабушка взяла помело, обмакнула его в воду и замела в печи. Помело от угольков занялось, она его скорей в воду. И запахло дымком и пихтой нагретой, потому что помело-то из пихты.

А ковриги лежат на доске, Викентий уж забыл, как она называется, лежат на длинном холщовом полотенце. Бабушка берет его, как-то поддергивает ловко — и коврига на лопате.
— Господи, благословеся, — бормочет она. И коврига улеглась с лопаты на горячие кирпичи.
— Отойди, ткну лопатой-то! — это она Викентию. — У меня ведь на затылке нет глаз.
А ему интересно и в печку заглянуть, как там шлепнется коврига, и как там в печке, в углу, мигают уголья. А бабушка расторопно садит хлеб в печь да еще ухитряется вытереть ему шершавым фартуком нос.
Ну вот и посадили хлеб в печь, заслонкой прикрыли. Бабушка с шестка и сажу куриным крылом смела, и мусор всякий. А он уж смотрит на кур в курятнике, что около печки. Вот видит, таракан старается выбраться из куриного жилища по жердочке. А рябая курица его тук-тук, и нет таракана.
Солнышко уж заиграло вовсю. Малюсенький кусочек окна совсем оттаял, и солнце уже не красное, а желтое, как летом. И протянулись через всю избу его желтые вожжи.
Окошко совсем оттаяло, теперь можно выглянуть и на улицу. А там белым-бело, все занесло за ночь. Смотрит Викентий, нет ли где сороки или вороны. А те и правда скачут на помойке.
Викентий уперся носом в стекло и замер надолго. Между тем дед ввалился в избу, весь продрогший.
— Где ты был, дедушка?
— Как где, в хлеву.
— Овцам давал?
— Овцам.
Он долго расстегивает крючки кафтана. А рука-то у него одна, да и та левая, — сущее наказанье. Потом на печь идет греться. Да, видно, кота придавил. Тот так проверещал, что у Викентия мороз по коже.
Солнце все ярче и ярче играет в избе. И запахом хлебным от ковриг из печи потянуло. Как вкусно.
И вот ковриги отмякают под полотенцем, а все сидят за столом. Дед макает корку в капустный рассол и добывает ее деснами, зубы уж давно съел.
Бабушка понесла одну ковригу Матрене. Она бедная, эта Матрена, умер у нее ребенок. Теперь, правда, она уже не побирается, а ходит в колхоз, и за сеном ездит, и делает все, что скажет ей бригадир…
— О чем ты плачешь, Анюта?
— О своем. Я ведь детдомовская, Викентий. Ни отца, ни матери, ни дедушки, ни бабушки. Ты-то счастливый.
И стыдно вдруг стало Викентию. Жизнь его, оказывается, не обделила, счастливый он.
— Да уж счастливый, — смущенно говорит он.
— Подружка-то есть в городе?
— Нету.
— И то хорошо, — улыбается Анюта. — Как подумаю, что уедешь, так и душит меня.
— И меня душит, — улыбнулся Викентий.
— А чего ты улыбаешься?
— Да потому что я вернусь, приеду.
Он счастлив с Анютой, ему хорошо около ее теплого плеча. В окошко глядит на них светлая, задумчивая ночь. Анюта спит, а ему не спится.
Он видит себя на велосипеде, едущим по дороге, на багажнике книга. Он работает в пестровской библиотеке. И ржавым ключом отмыкает тяжелый замок. Книги обступают со всех сторон со своим книжным запахом.
Стол его у окошка. Горшки с цветами на подоконниках. Это не экзотические цветы, а какие есть в каждой избе.
Крашеные полы сверкают. Добросовестная Матрена ухаживает за полами, поливает цветы, обмахивает пыль с книг, убирает паутину из углов. Это та самая Матрена, бывшая побирашка, теперь старуха с широким скуластым лицом. Так она и не вышла замуж.
— Спасибо тебе, Матрена, — говорит Викентий, — Не утруждайся особенно.
— Полно тебе, Викентий. Какие уж тут труды.
Тихо весь день в библиотеке, уютно, чисто. Читатель тут редкий гость, разве что ребятня да пенсионеры. Один только Викентий и читает. А не читает, так смотрит на дорогу. А и на дороге ничего нет, одна только дорога. Зимой она смутная, а летом грязная.
Дед с бабкой под высокими елками неподалеку, а отец где-то в братской могиле…
Тихо весь день в библиотеке, уютно, чисто. Тихо осыпаются цветы. Читатель любуется ими. Им этого довольно. Век их недолог, жизнь их кроткая и молчаливая. А человеку надо много. Много денег, много любви, много еды. А в конце концов, не торгуясь, уходит он прочь из этого мира по бесконечной дороге. И ничего ему уже не надо. Он тих и молчалив и кроток, как увядшие цветы.
День да ночь, ночь да день. За белой птицей черная, за черной белая. Машут крыльями, и уносят людей, и приносят людей, чтобы снова потом унести, дав взглянуть одним глазком на зеленый, бурлящий мир. Но разве этого так уж мало?
Приходит Викентий к себе домой, зажигает свет, топит печку, что посреди избы. И сидит перед шумящим огнем, и кот трется холодной шерстью о его ноги.
— Чего тебе, дурачина? Ешь вон твое молоко. Или ты хочешь просто побыть со мной?
Но вот кто-то споткнулся в сенях, и дверь распахнулась, напустив морозу. Это дикая всадница Анюта прискакала на своей лошадке.
— Опять с книжкой?
— Да вот читаю про одного человека, у которого украли шинель.
— Видно, хороший был человек, — сказала Анюта.
— Хороший, — воскликнул Викентий, помогая освободиться ей от телогрейки. — Как я рад, что ты пришла.
Она расхохоталась басистым своим смехом, хлопнула Викентия по спине, смахнула с табуретки кота и сказала.
— Ишь, кота себе завел.
— Завел.
— Эх, Викентий, как вот ты уехал, так и затосковала я.
— Полно тебе, Анюта.
Она махнула рукой и долго смотрела в стену своими совиными глазами. Во взгляде ее мелькала растерянность.
— Зачем-ты уехал?
— Уехал, — пробормотал он.
А то вдруг мерещится ему лето. Сумерки. Идет с подойником бабка Дарья.
— Ну-ко попей, — говорит она Викентию и цедит в кружку молока. Пьет Викентий, и не пьется ему. Ни одной капли не попадает в рот. Пьет и не может напиться… Разве напьешься одними воспоминаниями?
Так всю ночь и промаялся Викентий рядом с крепко спящей Анютой. А наутро надо было ему уезжать. Она молча проводила его до остановки. Он закурил, но бросил папиросу и крепко обнял Анюту. Она спрятала лицо у него на груди.
Потом он сел в автобус. Она стояла рядом с пенсионеркой Елисаветой и махала ему рукой. Автобус поехал…
Прошел год, и вот он снова в деревне. Как будто ничего тут и не переменилось, его Анюта зимой вышла замуж за агронома из соседнего колхоза. К его воспоминаниям прибавилось еще одно.


У СВОЕГО ПОРОГА


1
Изба наша стояла на краю деревни. Сразу за огородами начинался лес — поскотина, невысокие елки да сосенки.
В огороде мы садили картошку, капусту, лук, голандку, то есть брюкву, и, может быть, еще немного морковки и огурцов. Оставшееся свободное место на межах густо зарастало травой, которую подкашивали ко сроку, и всегда выходила небольшая копешка сена. Ее обычно не скармливали корове до самой весны, а все возили сено из-за реки, с дальних пожен. Бывало, что так она и оставалась в огороде до следующего лета, когда сена хватало…
Я помню, угасал день, солнышко уж не ярилось, как в полдень на вершине неба, а прозябало над самым лесом, потом стало мелькать между качающимися деревьями, опускаясь все ниже и ниже к земле.
Я сидел на крыльце, ощущая босыми ногами гладкие, струганые половицы, теплые от солнца, и поэтому словно живые.
На столбе, подпиравшем крышу крыльца, висел жестяным рукомойник, а на гвозде рядом — пара стоптанных лаптей да обрывок лыковой веревки.
В воздухе, как шальные, носились мухи, в траве ползали жучки, козявочки, и все передо мной гудело, стрекотало, звенело и суетилось неизвестно для чего и зачем. Или же с каким-то потайным, скрытым от меня смыслом, а, может, и безо всякого смысла. Кто скажет, для чего живет все живое? Зачем трава, воздух, вода, заходы и восходы солнышка? Уж во всяком случае, не для того, чтобы мы могли дышать, пить и радоваться. А все само по себе, наверное, случайно соединилось в удивительную гармонию.
Тень от елки, что стояла позади огорода, стала плотнее, но вершина, усыпанная медными шишками, все еще была залита солнцем, все сверкала.
Идти в избу мне не хотелось. Там было пусто и тихо. И я продолжал сидеть на крыльце, ожидая, когда придут из-за реки мои дедушка, бабушка и мама.
За долгий летний день я соскучился по ним, истосковался весь. Да и как не истосковаться ребенку, который мал и несмышлен, и даже еще в школу не ходит, которому не под силу вытащить ухватом из печки большой чугун с картошкой и поесть?
Однако вот они и появились, вышли вдруг из лесу, впереди дедушка, потом бабушка с мамой.
Мама подошла ко мне, улыбнулась, а в руках у нее три ветки с перезревшей черемухой.
— На-ко вот тебе, угощайся.
Видимо, она провела своей жесткой ладонью по моей голове, может быть, в глазах у нее сверкнули слезы, стало жалко ребенка, который вот уже четвертый год живет без отца, а война все не кончается. Однако я ничего не заметил, потому что обрадовался веточкам черемухи, сплошь усыпанным черными сладкими ягодами, скорей стал их есть.
Но теперь мне кажется, что так оно и было, иначе и быть не могло, потому что я чувствую ее горячую руку на своей голове, остриженной овечьими ножницами, и по сей день.
— А у тебя, бабушка, что в подоле?
— Да тоже черемуха.
Оказывается, бабушка нарвала ягод в фартук, сказала, что хочет посушить их на зиму, мол, когда заболит у меня пучина, то есть живот, то можно будет полечить сушеной черемухой. Что ж, полечить так полечить…
Дедушка прислонил грабли к стене и бросил мне на крыльцо целую охапку травы:
— Вот тебе гостинцы.
— А что это, дедушка?
— Кислица да пучки.
Я обрадовался, выходит, не зря прождал их весь день, завалили гостинцами, пускай лесными, кислыми да терпкими, это неважно. Главное, что помнили обо мне весь день, беспокоились, как я тут один. Каким-то образом, не взирая на свое малолетство, я ощутил эту их заботу.
Бабушка ушла в избу, сказала, что надо ладить пойло корове, дедушка взял ведра, чтобы принести воды да поставить кипятить самовар, мама по какому-то делу отправилась в огород, может быть, пощипать луку, потому что всем нам хотелось есть.

Я остался на крыльце, грыз дедушкину траву, смотрел на лес, из-за которого все еще ярко просвечивало солнце, никак не хотело закатываться.
Вдруг я подумал, да ведь оно и не закатится, пока не придут коровы, овцы, куры не усядутся на насесте, а сам я не захочу спать. Вот когда все это случится, тогда только солнышко и зайдет. Какая детская самоуверенность, или, лучше сказать, фантазия! Все перепутала моя глупая голова, причину и следствие — как только я захочу спать, солнышко зайдет, а до того времени будет сидеть на небе.
Но вот появились из лесу и коровы, размахивая хвостами, отгоняя мух да оводов, которые тучами вились около них. Я тут же закричал:
— Бабушка! Коровы пришли!
Наша пеструха отделилась от стада и бойко зашагала домой, мыча на всю округу. Бабушка вышла с ведром пойла, да с подойником в руках и сказала:
— Ну, не реви ужо, сейчас подою.
И она сошла с крыльца навстречу корове. Я же опять остался на месте, побаиваясь коровьих рогов. Однако все же не удержался, дотянулся до теплого лохматого уха и погладил его…
Может быть, все это было и не так. Ведь с тех пор уж прошло много времени, за которое, можно сказать, даже воздух на земле стал другой, и солнце уж светит не так, как прежде, и климат, говорят, везде переменился.
Но вот картину мирного закатывающегося солнышка, полощущего вершину насупившейся елки с бронзовыми шишками, и длинные вечерние тени — этого мне никак не забыть. Но для чего все это запомнилось и мучает своей яркостью, мельчайшими подробностями, непонятно. Стало быть, так надо человеку, как вот надо ему каждый день питаться, пить чай или кофе по утрам, засыпать и просыпаться…
Нынче, когда я прохожу мимо деревенского кладбища, то всегда заглядываю на бабушкину могилу, обтянутую зеленым мхом, как зеленым одеялом, среди которого белеют нежные, робкие цветки земляники.
Деревянный крест в изголовье уже почернел, незамысловат он, но я отличаю его среди прочих крестов, так как помню каждую зарубку. Сами делали мы его с теткой Настасьей. Тут же, неподалеку в лесу, срубили сосну, облупили кору и сколотили парой гвоздей, все на скорую руку, надеясь, что в будущем закажем хороший крест у плотника, у какого-нибудь мужика. И крест наш белел долгое время, как нагое тело с распростертыми руками среди могил и деревьев. Прошли годы, и дерево потемнело, сверху донизу протянулась трещина, а с одной стороны уж прицепился зеленовато-серый лишайник, какие обычно живут на старых, окончивших свей век деревьях.
Тихо тут, среди елок и сосен да зеленых бугорков могил, деревянных крестов, какие теперь увидишь только на деревенском кладбище, а в городе все из камня да железа.
По дороге в магазин за буханкой ржаного хлеба или за пачкой папирос я всегда привертывал на кладбище. Когда-то оно было огорожено штакетником, надоумилось начальство, дескать, культурнее будет, да и скот не полезет. А может, просто были отпущены деньги на это по какой-нибудь статье, и надо было их израсходовать.
Однако с годами штакетник иструхлявел и повалился, столбы погнили. Вообще-то, не для чего было тут и огораживать, скотина здесь не ходила, а у тракториста хватало ума и совести не ехать напрямик по могилам, до такого еще дело не дошло. Так что кладбище и без огороживания в сохранности. Дремучие елки сторожат покой.
Я привертывал к могиле и говорил тихонько:
— Ну вот, бабушка, я и пришел к тебе. Я ведь тебя, помню. Ты меня любила, я знаю, души не чаяла во мне. Конечно, отец на войне, мать на работе, а ты все со мной да со мной. Ты для меня не умерла, просто куда-то пропала, тебя не видно. Но когда-нибудь мы встретимся с тобой, я верю в это.
И еще что-то бормочу, разговариваю негромко со старушкой, жалуюсь на свои житейские неудачи, у кого их нет? И тут же утешаю ее, что живу, в общем-то, терпимо, зря, наверное, и жалуюсь. Ведь и хуже меня живут люди, болеют, мучаются, и слепнут и глохнут, так что грех мне жаловаться, здоровому да зрячему.
Почему-то я чувствую, что она хорошо слышит и видит меня, журит негромким голосом, поругивает, утешает:
— Ну-у, слышу я тебя, все знаю про тебя, все вижу. Меня-то ведь хоть и не видно, да с тобой я, с тобой…
Все это, конечно, невероятно, или, как говорят теперь, нереально, но мне себя никак не убедить в этой нереальности.
А потом я ухожу от зеленой могилы по желтой песчаной дороге. Кругом лес да мох, а над головой синее небо.
Сам ухожу, а бабушка как будто где-то уж впереди меня, незримая, неслышимая, но в яви. Где-то совсем близко, около. Может, это она полощет белье в ручье, думаю я. И правда, кто-то стучит деревянным вальком у ручья. Этот крепкий, настойчивый звук ошеломляет меня. Я иду, а звук все плотнее, все звонче, задорнее, видимо, крепкая рука стучит деревянным вальком. Эхо бьется в дремучем овраге, заросшем елками да пихтами, где бежит чистый ручей…
Теперь, когда я прожил половину жизни и товарищи мои начинают говорить о любви, что надо служить добру, а не злу, у меня вместо всяких слов появляется в воображении бабушка. Она в холщовом домотканом сарафане, задумчивая, серьезная. Реденькие волосы ее седы, от кроткого лица веет добротой, натруженные руки лежат на коленях. Ох, эти руки! Большие, заскорузлые, негнущиеся, болящие по ночам. Никогда мне не забыть их.
Она прожила свою жизнь всерьез, как будто знала, что другой не будет. А я вот, да и многие мои знакомые живем так, будто пробуем эту жизнь на вкус, съедобна она или несъедобна, как котлету в столовой, и, вкусивши ее, беспечно говорим, нет, это не то, настоящее придет потом, скоро. Поэтому мы подождем еще жить всерьез, лучше повеселимся, погуляем. Но сами-то знаем, что ждать нечего, жизнь всегда настоящая и она проходит.
Бабушка моя знала, что каждый шажок в этой жизни неповторим, со своим запахом и вкусом. Что отпущено, то и будет, а больше не дано.
А что ей отпущено? Ей отпущено хлопотать о куске хлеба, мозолить руки, мучить спину на поле, топить печь, жать рожь, дергать лен, да еще и любить эти свои вечные мученья и тяготы, свою вечную работу, потому что больше любить нечего.
Конечно, она проклинала и жаловалась на свою жизнь не один раз. Бывало, падала на колени перед Николой-угодником и упрекала:
— Господи, за что мне такое наказанье? Старик непутевый — инвалид, зять на войне, а мы тут маемся, бабы, старухи да ребенки. И паши сам, и сей сам, и убирай, и дрова заготовляй. А на трудодень дают мало. Чем и питаться, господи? Без хлеба-то ведь не прожить. Хоть бы уж скорее эта война окаянная кончилась. Господи, пошли ты супостату погибель, да оборони, сохрани наших сыновей. Чего уж нам, бабям, мы все вытерпим, и голод, и холод, и всякое наказанье. Да ведь и руки-то уж не гнутся окаянные, все падает из рук. Где же возьмешь силы, когда есть нечего? Прости меня, господи, грешную. И рада бы молчать, да не могу.
Я сидел на печке, слушал, и мне становилось тягостно, хотелось сказать ей:
— Что же ты, бабушка, так убиваешься, полно тебе.
Я сползал с печки, удрученный ее жалобами, а она, услышав мои шаги, поднималась с пола, ласково обнимала меня за плечи, и я уж не мог почему-то ничего сказать, только прижимался к ее мягкому животу, обтянутому стареньким холщовым фартуком, весь растаивая от ласки.
— А я думала, ты уснул на печке, — говорила она. — А я вот переживаю да расстраиваюсь, дедушка наш уехал за сеном, и нет его.
Мы усаживались на лавку у окошка, она начинала прясть, а я смотрел, как бойко вертится веретено в ее перстах. Пальцы она называла почему-то перстами.
На стене равномерно постукивали ходики, в избе было сумрачно, однако в этом мягком сумраке, тишине, даже в дыхании холода от промерзших окошек ощущался домашний уют, о чем словами и не выразишь.
Теперь, когда я вспоминаю ту жизнь, то наше мимолетное сиденье у заиндевевшего окошка, мне кажется, что и я не понимал хорошенько ее забот и нужды, и она не понимала моей беззаботности и беспечальности.
Жизнь ее уж закатывалась, уж невелика была ее дорога в бесконечные потемки, из которых я, наоборот, высвобождался с каждым шагом. Мы хоть и сидели рядом, чувствуя тепло и любовь друг друга, но уж вроде как и не рядом. Хотя у меня и в помыслах не было, что когда-нибудь потеряю ее, что она смертна, как все. Но вот, дело оказалось куда сложнее. Она, оказывается, не умерла, а просто ее не видно. Я все время чувствую, что она совсем близко, где-то тут рядом, и говорит мне негромко:
— Не бойся, не бойся, с тобой я, с тобой…
Как это понять, не знаю. Может быть, тут и нет ничего загадочного, просто я думаю все время о ней.

2
Лыжи поскрипывали о наст, не оставляя за собой следов. Бабушка послала меня за сосновыми шишками, их принимали на семена и платили сколько-то денег за килограмм.
Я шел по краю занесенного снегом луга, радуясь удивительной легкости и веселой невесомости своего тела, тишине и солнцу, в лучах которого снег ярко блестел и сыпал в глаза разноцветными искрами. От елок протянулись густые синеватые тени, четкие и чистые. Я пересекал их, и тени ложились на мое лицо, я чувствовал их сумрачную прохладу. А снег все поскрипывал под моими шагами.
Потом я остановился, и все затихло, притаилось: и деревья стояли тихо, и тихо парило надо мной голубое небо, и снег не поскрипывал, не шуршал, как прежде. Я тоже затаился, придержал дыхание, чтобы стать тише природы, и, кажется, на секунду мне это удалось. Я услышал стук дятла где-то далеко в лесу, и шорох коры на старой сосне, по которой взметнулась белка, и даже как о мою щеку шуршал ветерок, сдувая солнечные пылинки. Я стоял и думал, откуда же эта легкость и веселье во мне? Может быть, оттого, что я пока еще в самом начале той удивительной дороги, что называется жизнью, и ее надо всю пройти?
Но скорей всего, это уже потом пришло мне в голову, в тот момент я ничего не понимал, а просто замирал от непонятного счастья, что вот ведь как повезло, могу слышать и ощущать всем телом удивительный наш мир. Я еще не знал и не мог верить, что в конце этого пути настанут потемки чернее осенней ночи, где нету ни звезд, ни луны, ни холодного мерцанья светляка.

Я подошел к рябине, чтобы посмотреть, не осталось ли на ней ягод. И тут вдруг лес вздохнул и встряхнулся, как следует, под неожиданным порывом ветра. Туча закрыла солнце, деревья зашатались, заскрипели, застонали. Ветер, словно взломал небо и землю, сыпанул, как из прорвы, снегом, закрутил его со свистом и стал сметать в рыхлые сугробы.
Я стоял под елкой в теплых валенках, в телогрейке и ждал, что будет дальше. А ветер все усиливался и хлестал колючим снегом по моим щекам, лицо стало мокрым от тающих снежинок. Надо было бежать домой от такого ненастья, но я зачем-то стоял и ждал самого сильного порыва ветра. И когда рядом со мной с треском и шумом рухнула гнилая в обхват осина, в горле у меня застрял торжествующий крик, будто я сам повалил эту осину одним ударом кулака.
Однако ветер поутих; снег полетел хлопьями и залепил меня с ног до головы. Но я все стоял, как дурак, ожидая неизвестно чего, наверное, какого-то чуда, которого многие люди ждут всю жизнь и никак не дождутся.
Снег вдруг поредел, а потом и вовсе перестал падать, небо очистилось, но солнца уже не было, а высыпали слабенькие светлые звезды. «Так ведь это и есть чудо, — вдруг подумал я. — Небо, звезды, снег, деревья, жизнь… Чудо в каждом новом дне, в заходах и восходах солнышка, в каждом человеческом вздохе. А главное в том, что все это я вижу и слышу, ничто не проходит мимо меня. Это ведь и есть чудо».
Так и не нарвал я шишек, вернулся с пустым мешком домой. Бабушка спросила, мол, что же ты с пустыми руками, весь день проходил и ничего не принес?
— Ничего не нашел, никаких шишек, — улыбнулся я.
— Ну-у, — протянула она недоверчиво, но ничего не спросила и не укорила, видимо, поняла, что мне было не до шишек…
И вот теперь я думаю, было это со мной или привиделось? Глохнут память и воображение, забываются и звуки, и запахи, черствеет душа под напором забот и суеты. И еще я думаю, что, наверное, только любовью можно оживить человека, которого давно уже нет, рассыпался на атомы.
А человек этот тебе бесконечно дорог, без него трудно жить. Вот и пытаешься оживлять всех, кто тебе дорог, и слышатся рядом знакомые голоса…
Снег уже растаял, но земля в лесу еще не отогрелась, нет ни единого зеленого листочка. Кроме того, из низких серых туч моросило, так и сыпало водяной пылью, все было пропитано влагой.
Мы рубили в лесу дрова. Я-то, конечно, не рубил, а только мешал всем, путался под ногами, требуя разложить огонь, чтобы погреться. Но людям было некогда возиться с огнем. Дедушка повалил елку, обрубил сучья и пошел валить другое дерево. Мама и бабушка стали пилить елку на чурки, колоть их и складывать в поленницу.
Наконец я добился огня, бабушка зажгла бересту, наломала сухих еловых веточек, я подложил щепок. Однако огонь разгорался неохотно, дымил, попискивал, вроде жаловался, что кругом сыро и гореть ему несподручно, неловко. Промозглый воздух прилипал к моему лицу, как мокрая тряпка, а возможно, у меня был еще и насморк или болело горло, поэтому хотелось огня и тепла.
Мы рубили лес на крутом склоне оврага, и от этого тоже было неловко, меня тащило куда-то вниз, а там была коричневая дремучая вода, затопившая на склонах серые ольхи. А ведь когда-то на этом месте бежал чистый, прозрачный ручей.
В тот день, я помню, нам всем было как-то тревожно, беспокойно и нерадостно. Может быть, потому, что все еще шла война, от отца давно не было писем и жить надо было нам самим, как уж есть, ни на что не надеясь. Но разве люди живут без надежды?
А тут еще небо словно соединилось с землей, да глубокий овраг, как дно колодца, из которого нам никогда не выбраться к солнышку.
Вдруг ко мне подошла бабушка и сказала:
— Иди-ко, что покажу.
— А что ты покажешь?
— Иди, увидишь ведь.
Она отогнула мох у старого пня, и я увидел птичье гнездо, уютную ямку, в которой лежало голубое крошечное яичко. Я не решился его потрогать, таким хрупким оно мне показалось, только подивился тому, как ловко оно было упрятано под нависшим выступом пня, никакое ненастье ему здесь не вредило.
— Ладно, пускай лежит, — сказала бабушка, когда мы оба вдоволь насмотрелись.
Я отошел в сторону и задумался. На душе вдруг стало спокойнее и безмятежнее. А казалось бы, что тут особенного? Ну, нашли птичье гнездо, и ладно. Только потом я понял, что, наверное, почувствовал на миг слабость и беззащитность этой птицы, свившей гнездо у старого пня. Таким же слабым и беззащитным чувствовал и я себя в тот день. Как знать… А теперь нас, таких хрупких, уже двое под этим моросящим небом, а поэтому и легче…
Когда отец уходил на войну, он поставил для воротец на огород крепкий высокий столб, от которого пахло душистым деревом, и не было ни щелей, ни гнили. Прошло время, и я как-то увидел на столбе дятла, который исковырял, издолбил столб так, что тот стал похож чем-то на длинного худющего человека, переболевшего оспой. Дятел прилетал потом много раз и подолгу выстукивал столб, а потом перестал прилетать. Может быть, птица почувствовала, что у столба, так похожего на дерево, нет больше корней, и никогда это мертвое дерево не зашумит ветвями, не оживет, и не будет из него сочиться янтарная смола.
Столб разрушался. Весь он стал серый, как дождливое утро, как серое облачное небо, покосился, иструхлявел. Я тронул его рукой, и он упал вместе с воротцами. В огороде буйно росли сорняки. Я распилил и расколол этот трухлявый столб, сходил за водой, вымыл пол, затопил печь, накрыл стол газетой и стал ждать.
В печке потрескивали поленья, я курил сигарету и ждал, что, может быть, кто-нибудь из родных придет ко мне и посидит рядом. Я понимал, что все это пустая затея, ждать тех, кто уже никогда не вернется. Но если встреча эта состоится, то не здесь и не сейчас.
Сидя за столом, я вдруг вообразил себе белые зонтичные цветы в наволоке, желтые кувшинки в заливе, прозрачную, спокойную воду, широкие зеленые листья, лежащие на ней, и синюю стрекозу, застывшую над синей водой.
Я взял удочки и пошел к реке. В наволоке на меня повеяло горячими медоносными запахами. Крылатые, жесткие кузнечики порхали вокруг меня. Белые облака сгрудились по краям неба со всех сторон.
Я вышел на берег и зашлепал босиком по мелководью, мальки срывались с теплой отмели из-под ног, потом возвращались и как будто нюхали мои следы.
Я вышел из воды на берег. У дороги, на краю луга, стояла елка, помахивая тяжелыми лапами. Из свежей раны на стволе выступила смола. Я придавил прозрачную каплю пальцем, терпко запахло.
Все сверкало на солнце, сама тень будто была пронизана светом. Я прислонил удочку к елке и кинулся от жары в заросли, где бежал ручей среди ольх, малины и смородины. У самой воды росли лопухи, от них резко и одуряюще пахло.
Я зашагал вверх по ручью, поднимая со дна то один, то другой камешек. Так ярко сверкали и жили они в прозрачной струе, но стоило их вынуть из ручья, жизнь обрывалась в них. «Только в воде они и могут жить, — подумал я. — Как вот и мы можем жить и сверкать среди людей всеми гранями своего характера. И чем дороже и роднее тебе эти люди, тем ярче твое сиянье, даже если этих людей и нет уже на свете».
Около деревянного моста я вышел из ручья и лег в теплую густую траву.
По дороге ехала телега с белыми бидонами, на телеге сидела баба с дочерна загоревшим лицом. Что-то она крикнула мне и рассмеялась. Я крикнул ей в ответ, что ничего не расслышал, и тоже почему-то рассмеялся. Она махнула рукой и отвернулась. «Может, она просто поздоровалась со мной?» — подумал я.
Облачко остановилось над моей головой, рогатый жук пронесся мимо с тяжелым гуденьем.
Я встал и пошел удить рыбу. Банку с наживой поставил на корягу, туда же положил сигареты и спички, хотя коряга едва выступала из воды, а сам зашел по колено в реку. Дальше начинался обрыв, там ходили ельцы.
Я поймал несколько серебристых ельцов, потом окуня и снова закинул удочку в сильную рябь, где схлестывались два течения, поплавок заплясал.
И время вдруг пропало для меня. Будто я стою посреди воды и неба целую вечность… Рыбина сорвалась с крючка, шлепнулась в реку, и я пробормотал:
— Ладно, живи.
Вторая рыбина тоже сорвалась, но мне было все равно. Рыбацкий азарт оставил меня. Я подумал, что удочка не для того, чтобы ловить рыбу, а ружье не для того, чтобы убивать дичь, а чтобы побыть наедине с самим собой.
И еще я подумал, что долго скитался в поисках света и всяких истин, но не знал, где искать. И вот сейчас я стою неподвижно, вокруг меня бежит прохладная вода, рыбы подходят к моим ногам, и солнце припекает плечи. Я могу простоять так вечность, да и так я уже пребываю в вечности, а где же еще?
На этом же самом месте я был давным-давно с моим дедушкой, мы пришли к реке рыбачить. Сухой, мелкий снежок сыпался на промерзшую землю и не таял.
Мы осторожно ступили на гладкий лед, но он был достаточно крепок, чтобы выдержать нас. Вода под ним была чиста и спокойна. Недоступная непогоде, она отстоялась, водоросли и травы легли на дно.
Мне задувало под шубу, и я поправил веревку, которой был подпоясан. Потом стал смотреть, как скользят по льду колючие, сухие снежинки. Действительно, лед был такой гладкий и скользкий, что я боялся, как бы не упасть.
Щука стояла в каком-то оцепенении. Я даже видел, как у нее шевелились жабры. Дедушка вдруг выхватил из-за пояса топор и проворно хватил обухом по льду. На месте удара появились радужные лучики. А щука как ни в чем не бывало стояла уже в двух шагах от нас. Я отчетливо ее видел, она словно вмерзла в лед. Дедушка стал подкрадываться к ней, стукнул обухом по льду изо всех сил, но еще раньше щука юркнула на мелководье. В этом-то и был ее просчет. Она подняла со дна муть, ей пришлось ползти на брюхе. И тогда она захотела повернуть обратно, чтобы уйти на глубину, но тут ее и настиг мой дед. В это время я бежал за ним и просил:
— Дай мне топор, я сам. Я хочу сам!
Несколько раз я падал и вставал, путаясь в длинных полах своей шубы, а потом и вовсе пополз на коленях и все канючил:

— Я хочу сам, хочу сам!
Щука лежала подо льдом кверху брюхом. Дедушка прорубил лед и вытащил рыбину, оглушенную, беспомощную, но гибкую, как пружина. И мне вдруг стало жалко ее, пускай бы себе жила, такая неудачливая щука.
А снежок все порошил, его относило к берегу, наметало небольшие сугробики. Скоро нам удалось добыть еще одну щуку, и мы собрались идти домой. На прощанье я потрогал пальцем лед, он был холодный и твердый, как стекло.
На другой день мы ели пирог из щуки… С питаньем во время войны было худо, чего добыл, то и съел.

3
Пришла ночь, но ветер продолжал завывать, деревья качались и скрипели. Иногда меж туч мелькала яркая полная луна, освещая деревья, грязный тающий снег и меня, бредущего с собакой на поводке.
По шоссе пролетали автобусы, такси, грузовики. По тротуару проковылял старик с палкой, за ним шла женщина, толкая перед собой коляску. В общем, обычная городская картина.
Пес мой, как и полагается, обнюхивал все деревья, подымал ногу и основательно скреб снег лапами, а затем бежал дальше, как будто он прогуливал меня, а не я его. Не знаю, искал ли он знакомый запах или просто так метался от дерева к дереву, таща меня за собой, как опостылевшие вериги?
А в моем сердце был разлад, неуют. Никак не вязались этот лунный свет, суетливый пес, окрестности пригорода с моей душой. Бегущие, суматошные облака наводили уныние. Видимо, опять шел циклон.
Но вот с хохотом появился мой сын с двумя глупыми, веселыми щенками.
— Смотри-ка, луна бежит! — с удивлением сказал он. — А куда она бежит, папа?
— Не луна бежит, а облака бегут, — поправил я. — Луна стоит.
— Нет, это луна бежит. И облака тоже бегут.
— Ну и пусть, — не стал разубеждать я. — Облака ли бегут, луна ли, кто как видит.
Завыл опять ветер, спотыкаясь о деревья, дома, заборы, распахнул полы моего старого пальто с оторванной пуговицей.
— Подморозит, — сказал я.
— Тогда будем кататься на лыжах! — радостно подхватил ребенок. — А когда будет тепло, сделаем снежную бабу.
«Вот и все твои заботы», — усмехнулся я.
Мы пришли домой, собаки позалезали в свои будки. Я закрыл ставни, последний раз взглянул на небо. Там царствовала одна луна с белым, растянутым, как длинный шарф, облаком. Вся жизнь моя вдруг сосредоточилась, сжалась в крохотный атом, будто и не было ее вовсе, не было никакого прошлого.
И тут вдруг воспоминания застигли меня, убеждая в обратном, что жизнь — это не крошечный атом, а скорее всего целая вселенная, что человек так же реально живет не только настоящим, но и прошлым…
Я вспомнил почему-то, как бабушка топила баню и всякий раз пачкала свой нос сажей и как говорила мне, вытирая потное лицо:
— Глаза-то выест, парень. Чего тут не видал, иди давай на волю.
Но я продолжал сидеть на порожке в самом дыму и смотрел на огонь. Как будто не мог жить без едкого густого дыма, что валил от смолистых, суковатых поленьев, без этого чудного запаха бани. Хотя сидеть тут приходилось, скрючившись в три погибели, задерживая дыхание и кашляя от едкого чада.
Длинные поленья стреляли и горели ленивым пламенем. В бане было еще не жарко.
Я выскочил на волю, чтобы хватить свежего воздуха. Бабушка тоже вывалилась оттуда вместе с дымом, словно какой-то добрый, знакомый мой дух. Дым шел из ее телогрейки, из карманов и прорех, из-за пазухи, сваливался в овраг и лежал там тонкими неподвижными пластами. И в воздухе по всей округе стоял его горьковатый запах. Значит, нынче везде топили бани.
Потом бабушка говорила нам с дедом:
— Идите мойтеся, баня истопилася. Поплескала на каменницу, угар-то повытянуло.
И старик, я помню, шагал на своих негнущихся ногах с тазом и веником под мышкой. А я, будто козленок, перепрыгивал через лужи, покрытые хрупким ледком, ежился от холода в рваной шубейке и знал наверняка, что все равно придет теплое, жаркое лето, нежное и росистое, пахнущее медом и молоком. И оно будет все мое от пяток до макушки. И придет с войны мой отец, загадочный для меня человек, потому что, когда он ушел, меня еще не было на свете…
Это был лишь один день в моей жизни, но вот память почему-то отличала его среди прочих дней, как отличают единственную каплю росы, в которую попало солнышко, и она вдруг вспыхнула и сверкнула тебе так, будто улыбнулся весь мир…
Я пойду теперь в дом, может быть, включу телевизор или стану мыть посуду, но буду двигаться осторожно, чтобы не расплескать свою память.
Я все это помню потому, что прошлое служит настоящему, влияет на него, управляет им из тьмы прожитых дней и ночей. И хорошо, когда в этом прошлом творилось добро, а не зло…

4
Те зимы военных лет были суровы и снежны. Деревня наша, окруженная лесами да бездорожьем, готовилась к морозам усердно, истово. И дров надо было запасти, и урожай прибрать в амбары да склады, и сена заготовить коровам, лошадям да овцам, и всякие другие заботы, которых у крестьянина хватает.
Летний день долог, но и дня мало для работы, поэтому прихватывали ночь, слава богу, ночи у нас летом светлые, северные.
Убирали все до последнего колоска серпами, комбайнов тогда в колхозе не было, выкашивали каждую полянку в лесу, даже если на ней не больше охапки травы. Все шло в дело, все зимой пригодится.
Молотили хлеб на гумне цепами, днями и ночами дымились овины, сушили снопы.
Это были работы, каких я теперь не видал и, наверное, никогда не увижу. Некогда людям было спать.
И все-таки бабушка моя успевала когда-то и груздей поносить да насолить кадушку, и клюква водилась в доме, и брусника моченая, да и за мной ведь надо было успеть присмотреть, никаких яслей тогда не было. И все успевала старушка, раз нужда. А теперь мы ничего не успеваем. Видимо, нет большой нужды.
Когда наметало сугробы выше огородов, заваливало снегом колодцы да начинали трещать такие морозы, что даже замерзали ко всему привычные вороны, мы не были застигнуты врасплох. Хоть и тесно и темно в избе с заиндевевшими окошками, но можно найти местечко и теплое и уютное, хоть за печкой около хомута да сбруи, хоть на полатях среди старых валенок, онуч да кучи лука, шуршащего шелухой. Везде славно в избе, когда на улице метель или такой мороз, что деревья в лесу стреляют. Попробуй переночуй там.
Кто бы ни придумал русскую печь, но то был человек добрый и умный. Вся надежда у людей в суровые зимы на свою печку, будь она битая или кирпичная. Да, правда, в то время кирпичных-то и не было, все битые, из глины. Некрасивая, может быть, она, неосанистая, приземистая, и места много занимает в избе, но и щи варит усердно, и греет, и лечит, и зиму дает перезимовать самую лютую. Никогда не подведет, только топи почаще, если есть дрова.
Зимой не то, что летом, все в избе, все около печки, и старый, и малый, и курица, и ягненок, и козленок, и кошка, всем надо тепла. Да если еще половину избы займет ткацкий станок, тогда и повернуться негде.
Это громоздкое сооружение, чуть не до потолка, зимой всегда стояло у нас в избе, бабушка ткала полотно. Даже стол из переднего угла отодвигался в сторону.
Едва управившись с домашними делами, со скотом, бабушка усаживалась ткать, челнок так и сновал в ее руках проворной утицей. Пахло льняными нитками, и полотно, серое, грубое, не отбеленное еще, изо дня в день потихоньку наматывалось на вал. А где я в это время? Конечно, рядом с ней, с бабушкой. Или у окна, смотрю на улицу, если стекла немного оттаяли, или на печке сижу и воображаю себе, что изба наша небольшой островок или диковинный корабль, застывший среди белых сугробов.
Так и просиживал я до самой весны, почти не выходя на улицу в эти клящие морозы. Все с бабушкой да с бабушкой, путаясь у нее в подоле и мешая работать.
Как-то вот незаметно и вырос среди избяных запахов да деревянные стен. Куры да кошка только и были моими товарищами в серые зимние дни, когда весь мир сжимался до размеров нашей избушки. Только и увидишь из окошка что-нибудь, вроде белого сугроба, ворону да дым из печной трубы у соседей, белым столбом упершийся в стылое небо…
Дожили однако до весны. Это была удивительная для меня весна. Я как будто впервые осознал себя или проснулся вдруг и по-новому увидел все предметы, людей, наши окрестности, самого себя.
Что-то будто переменилось в мире. Может быть, оттого, что однажды мать прибежала с работы среди бела дня, возбужденная, с разгоревшимся лицом, бросилась ко мне, расцеловала, расплакалась.
— Что это ты? — удивился я.
— Да ведь победа!
Потом, плача и смеясь, обняла бабушку. И та со слезами стала кланяться своей иконе в переднем углу да благодарить Николу-чудотворца за победу над супостатом, окаянным фашистом.
Что я мог понимать тогда рассудком? Однако и мне передалось их настроение, не сиделось на месте. Но победа воображалась мне, наверное, не так, как им. А будто выплыла наконец наша избушка из вечных потемок к солнышку, выплыла вместе со всеми нами и попала в какой-то другой мир, доселе неведомый.
Вот ведь как чудно. Как будто все на месте, та же елка у огорода с бронзовыми шишками, та же поскотина с голубикой и прочей ягодой, та же дорога посреди деревни, копешка сена в огороде, оставшаяся с зимы, извечная лужа у погреба, овины за деревней, в общем, все, как было, и в то же время что-то переменилось.
Люди делали свою обычную работу, пахали, сеяли, чинили грабли, готовясь к сенокосу, но даже в этих привычных хлопотах было что-то необычное, новое. Даже голоса людей стали отчетливее и звонче, а все движения бойчее и расторопнее.
Да что же сделалось с жизнью и со всеми нами? Почему она у меня стала не похожа на прежнюю? Если бы я умел спросить об этом у бабушки, то она бы, верно, сказала мне просто:
— Да ведь войны-то уж нет. И сам ты вон как вырос.
Но я спросить не умел, только всем существом ощущал перемены.
Все в мире было, конечно, на месте: вставало и заходило солнышко над нашим лесом, вечерами гудели комары, мычала скотина, но не было больше войны. А к этому ведь не сразу привыкнешь, когда родился вместе с войной. Все еще двигаешься по старой колее, по которой двигался пять военных лет, но вот появилась новая колея, совсем другая, какой ты никогда не видал и не слыхал, чтобы люди жили без войны…

День стоял жаркий. Я сидел на крыльце и, наверное, раздумывал, идти мне к реке или сходить в поскотину поесть голубики. И тут ко мне прибежали откуда-то ребята, возбужденные, как с пожара, с горящими щеками и глазами.
— Чего сидишь-то?! — накинулись они на меня.
— А что? — спросил я.
— Отец твой приехал.
— Да ну?
— Во дурак! Отец приехал, а он сидит. Сами видели, с машины соскочил. Ну и дурак, беги скорее!
Сердце мое бедное дрогнуло. Я сполз с крыльца, но и двух шагов не смог ступить, ноги будто отнялись, сделались ватными.
К нашей избе шагал высоченный мужик в пилотке, гимнастерке, с тощим мешком за плечами. Это и был мой отец.
Совсем не помню, что он мне сказал, поцеловал ли, обнял ли, заплакал ли. Кажется, ничего этого не было. А, может, и было, не помню. Никогда ведь прежде ему делать этого не приходилось. Он видел меня впервые, как и я его. Может быть, он просто погладил меня по голове, и мы вошли в избу.
И это самый мучительный момент в моей жизни, потому что я не помню нашей первой встречи. Теперь, когда задумаешься об этом, то странно как-то — отец встретился со своим ребенком только через несколько лет после его рождения, никогда не держал на руках, не баюкал, не склонялся с улыбкой над спящим, не навещал роженицу в родильном доме, не брал неловкими мужскими руками орущий сверток, а вместо всего этого — отступленье да окопы, да винтовка в руках, вместо ребенка. Он как будто все еще жил на войне, этот непонятный для меня человек с обветренным, обожженным морозами и зноем лицом фронтовика.
Так уж у нас получилось, к несчастью, что я не понял его сразу, а он не понял меня. И долгое время мы настороженно приглядывались друг к другу. Видимо, я ревновал к матери, к бабушке, к деду и даже к вещам в доме.
Потом он погиб, а я так и не узнал по-настоящему, что такое отец, не помню ни объятий, ни ласк, как бывает, когда отец рядом с самого дня твоего рождения и ты привыкаешь к его прикосновениям, к запаху, взгляду, рукам, к малейшим черточкам лица и начинаешь чувствовать, что этот человек не чужой тебе, а родной.
Конечно, не легко об этом говорить, но как и куда убежишь от правды? Она повсюду настигнет и сокрушит лживую завесу слов…
Вскоре после возвращения отца с войны мы втроем переехали в город. Меня надолго оторвали от подола моей любимой бабушки, от нашей избы, где знаком каждый угол, каждая щель в стене, и от всего того, что было, оказывается, для меня дорого до боли. Все в душе протестовало против такого насилия, так тогда мне казалось, но меня завернули в дедушкин рваный тулуп, сунули в сено на санях, и лошадь тронула со двора.
Бабушка молча плакала, я испуганно глядел на нее, потом у меня вырвалось:
— Бабушка-а!
Мол, помоги, что это со мной делают, зачем увозят? Но кто тогда думал о ребенке?
— Ну-у, — протянула она, смахивая слезы. — Летом приедешь ведь. Не навеки уезжаешь. Давай, со Христом.
Я как будто знал, что вернусь не скоро. Да так оно и вышло потом. Не приехал я летом, как она полагала.
Лошадка пошла рысью, сани полетели по снежной дороге, мелькнула последняя изба. Я чем-то отвлекся, может, увидел ворону или сороку, забыл, куда и зачем меня увозят. Слезы высохли на щеках.

5
И вот начались мои летние каникулы. Я смог наконец поехать к бабушке с дедушкой. Теперь жили они одни, и зиму зимовали, и лето летовали. А каково на старости-то лет остаться одним? Но я в то время мало думал о том, как им тяжело и одиноко жить. Все эти рассужденья куда-то пропали, растворились в ликованье, что вот скоро увижу их и все остальное, о чем истосковалось мое сердце за долгое житье вдали от родного угла. Вспоминал и огород со знакомой копешкой сена, и хмельник за избой, поскотину, крыльцо, на котором много раз сиживал в ожидании, когда люди вернутся с работы.
Я ехал в поезде и думал только об одном, хоть бы уж поскорее добраться. И слезы закипали на душе, когда я воображал своих стариков, послушливых, покорно ждущих меня одного. А больше некого им ждать.
Двое суток добирался я до своей деревни, дрожа от нетерпения. И вот она передо мной, сгрудилась на круглом холме, все такая же издали, как прежде, без ощутимых перемен.
Я поднялся на знакомое крыльцо по скрипучим ступенькам, взялся за дверное кольцо, но дверь вдруг неожиданно сама отворилась, выглянула из сеней бабушка и отступила назад. Я заметил, что лицо ее как будто уменьшилось с тех пор, когда мы последний раз виделись, да и сама она вся уменьшилась, съежилась, поусохла.
Что на ней было надето, не сразу объяснишь, такой одежды теперь уж не носят. Была она в домотканом сарафане, когда-то, видимо, красивом. Поверх сарафана серый пиджачок, застегнутый на одну или две пуговицы. В руках у нее был зачем-то горшок со сметаной. Увидев меня, она вся растерялась.
— Ты куда это со сметаной-то, бабушка? — улыбнулся я, будто только вчера мы расстались. Она не могла вымолвить ни слова, так, с горшком сметаны в руках, я и обнял ее. Потом она сунула его куда-то на полицу в сенях, и мы вошли в избу.
Дедушка, сидевший на лавке у окошка, повернул свою лысеющую голову в нашу сторону, однако не узнал меня сразу. Он сидел босиком в красной пестрядинной рубахе с заплатами на локтях. Дед мой был однорукий, и правый рукав ниже локтя болтался пустой, как будто ему удалось шутки ради втянуть руку в рукав, и вот сейчас она выйдет оттуда.
Я сел рядом на лавку, заглянул ему в глаза, и лицо его бородатое вдруг осветилось улыбкой, он зашевелился беспокойно, встал, мы неловко обнялись.
— Приехал? Что телеграмму не подал?
— И так хорошо, без телеграммы, — я прижался щекой к его плечу, теплому, костлявому. — Как жив-то?
— Хорошо живем, — довольным голосом отвечал он.
— Ну и ладно, теперь я все лето с вами буду.
— Хорошо, — благодушно отозвался он. — Поможешь сенокосить.
Не знаю почему, но избушка показалась мне еще теснее, чем прежде, а печь еще приземистее и неказистее.. «Неужели я когда-то спал на ней? — подумалось мне. — Теперь и не поместиться там».
— Печь-то осела, что ли? — спросил я.
— Осела. Да скоро уж совсем провалится, — безнадежно махнула рукой бабушка. — Вон и пол у дверей осел.
— Силы уж не стало, парень, — вдруг сказал дед, тряхнув головой.
— Что сила, когда толка нет, — возразила бабушка. — Была и у тебя сила, да вышла вся без ума. Что уж там, придавит когда-нибудь избой или печью.
— Дави, — ухмыльнулся дед. — Не век жить. Смерть придет, так умрешь. Где застигнет, там и умрешь.
Подоконники стали щелеваты, белая масляная краска облупилась, рамы рассохлись. Я вздохнул и спросил бодрясь:
— Корова-то жива, бабушка?
— Жива-а, — протянула она. — Завтра наша очередь караулить. Идите вон со стариком караульте.
— Давай ладно, теперь уж помогать буду, — пообещал я.
— Хорошо бы, — как-то недоверчиво отозвалась она. — Помоги уж, если захочешь.
— Да ты что, не веришь, бабушка?!
— Верю, — улыбнулась она. — Только уж отдохни прежде с дороги…
В то время совесть не мучила меня, что старики живут одни, было только немного грустно, но я прогонял эту грусть, убеждал себя, мол, все обойдется, не такие уж они и старые, бродят понемногу, и ладно.
Правда изба сильно обветшала, но даже в этой ветхости сохранились порядок и чистота. На полу лежали половики, нигде ни соринки, ни пылинки.
Я тогда не задумывался, чего стоили моей бабушке эти порядок и чистота, каждодневные хлопоты с печью и заботы о корове, как нелегко вести хозяйство в ее годы, держать скотину, кур, да еще, кажется, и поросенка. Но так уж она была устроена, такой родилась, так обучена суровой жизнью и твердо стояла на своем, придерживалась правил и обычаев своих родителей.
Силы убывали с каждым днем, но старушка не сдавалась, топила печь, стряпала, обстирывала старика, сенокосила. Ох уж этот сенокос! Кто помоложе, так тому ничего, как-то пожаловалась она, молодой пять раз косой махнет, а я за это время только один разочек. Сердце так вот и зажимает, и дыханья никакого нету, хоть реви, хоть падай, а корове-то сена надо, как корова без сена?
Потом уж она сдалась, продала половину коровы соседке, такой же старушке, как сама. Вот и стали держать корову пополам, день доила бабушка, другой день соседка.
Год или два так прожили, а силы стало еще меньше. Какой уж там сенокос, с крыльца бы хоть сойти да полведерка воды вычерпнуть из колодца…
Вот тут я упрекаю себя горько и проклинаю свою судьбу, что в самые тяжелые годы меня не было с ними, не помогал ничего. Не понимал, не доходило до меня, что надо было облегчить их последние шаги в жизни. Все искал какую-то великую истину да жизненный смысл, как искали алхимики философский камень. Неужели и дети мои так? Впрочем, отчего бы и не поискать этого смысла, когда делать нечего, руки праздны, стипендию платят и кусок хлеба откуда-то появляется на обед каждый день.
Теперь, когда уже никому не надо это знанье, я узнал, что доживешь вдруг до того, что и ведра воды не принести, и ночной горшок за собой не убрать, веника не поднять, чтобы вымести сор из избы. И никого вокруг нету, некого позвать на помощь. У детей свои семьи, а внуки эгоисты. Горько мне.
Как-то мой знакомый, когда я стал жаловаться, что тоскую по деревне, сказал без обиняков:
— Что ж ты не живешь там, в своей деревне?
Я не знал, что и ответить на это, смутился, раздосадовался. Что ж я там не живу? Поздно теперь себя об этом спрашивать, кому я там сейчас нужен, не умеющий ничего, ни топора насадить, ни жать, ни сеять, ни сенокосить. Что толку пытать свою совесть, когда уж ничего не вернешь? Конечно, я виноват, что старики остались одни, и совесть моя нечиста перед ними. Хотя ведь не раз приходилось задумываться, мол, как же это так, тебя вырастили, выкормили, а ты отвернулся в угоду своим всяким эгоистическим помыслам, что надо учиться, добывать знания. Но лучше бы я остался с ними, чтобы помогать как-нибудь, косить сено на корову да рубить дрова. Не надо было мне ни грамоты, ни образованья, что толку от всего этого, если любимый человек доживает свой век в одиночестве, брошенный всеми, как износившаяся вещь за ненадобностью? Лучше бы уж оставаться мне всю жизнь неграмотным да необразованным и вместо подписи ставить крестик, только бы послужить доброму делу. Ведь бабушкина неграмотная, необразованная душа оказалась добрее.

Другой раз я раздумываю, почему она не сказала ни разу, мол, нам, старикам, уж невмоготу одним стало, живи ты, парень, с нами да помогай сколько-нибудь на старости лет, ведь мы тебя поили, кормили, а когда ты болел, ревели от горя да не спали ночами. Нет, ничего такого не сказала. Только, видно, и думала об одном, как бы мне угодить, как бы для меня лучше сделать, а сами как-нибудь. Для этого уж, видно, слова непригодны. Не пригодны слова, когда должны беседовать души. Только моя-то душа оказалась глухой.
Конечно, и горевала она, и мучилась, и хотелось ей на старости лет покоя да радости, чтобы рядом был родной человек. Все это было, только никому не жаловалась, кроме своего молчаливого Николы-угодника. А тот что ей мог сказать? Терпи, старушка, терпи. Вот и терпела. И у меня, наверное, все так же будет, только нет у меня Николы-угодника, другая теперь жизнь.

6
В первый день своего приезда я как-то растерялся от свободы и воли. Что хочешь, то и делай, на лекции бежать не надо, никакой суеты, спи, сколько хочешь, ешь, пей, и все тебе подадут на стол да еще спросят, вкусно ли, надо ли еще чего? Да что ты, бабушка, ничего не надо, все хорошо, только шанег вот захотелось картофельных да киселя из высевок. И на другой день появлялись шаньги и кисель из высевок. Не знаю только, откуда уж эти высевки взялись от казенной муки?
Спать ложился я рано, вставал поздно, меня не будили. Укладывался на ночь в прохладных сенях на соломенной тугой постели в тяжелом домотканом пологе, в том самом, в каком спал и в детстве. Только теперь ноги не умещались, выглядывали наружу.
Теперь мало кто спит в пологе, а если и спит, то в марлевом, холсты давно перевелись.
По утрам сквозь сладкую дрему я слышал, как вставала бабушка и отправлялась под окошко за дровами, затапливала печь, потом шла доить корову, недовольно бормоча себе под нос, что опять проспала. Тут я высовывал голову из полога и спрашивал:
— Что, бабушка, утро уже?
— Утро. Иди давай, молоко пей.
Я выходил на крыльцо, а сна ни в одном глазу, умывался из ржавого рукомойника, вытирал лицо грубым холщовым полотенцем и осматривал окрестности. Какое утро! Легкую, светлую дымку пронизывают солнечные лучи, будто стелются, ползут по земле, натыкаясь на сонные избы, деревья, всякие большие и малые преграды, от которых рождается густая тень, на траве сверкают крупные горошины росы. И такая свежесть, такие чистые родники воздуха бьют кругом, что пьешь их и не можешь напиться всласть. Тело после сна расправляется, дышит, жаждет движенья, радостной работы, зовет куда-то идти, празднует свое здоровье.
Избушка наша уже не кажется мне ветхой развалюхой, у которой на почерневшей тесовой крыше местами вырос зеленый мох да кукушкин лен…
Однажды я совсем опьянел от такого вот утра и долго сидел на крыльце, задумавшись, сказка все это или настоящая моя жизнь? А может, судьба нарочно дает людям такие славные редкие минуты в награду за тяжкий труд да ломанье спины, чтобы они могли распрямиться навстречу солнцу, как распрямляется примятая ногой трава? Не все же время ненастье да слякоть, болезни и маета, войны да горе, вот нате вам, люди, доброе утро, тишь да благодать, не все худо да мрак под небом, есть и тепло и свет.
Дни стояли славные, начало лета, когда все кругом цветет и благоухает, и в поле, и в лугах, и на огороде. Нет причин для злости, хмурости и печали.
Скотина отъедалась молодой травой после зимнего стоянья в скотных дворах да стаях, колхоз отсеялся, все благополучно взошло. Сенокосить еще не начинали, трава пока не созрела, только что набирала во всю силу соки.
В то утро я не убежал к реке с удочками, как обычно. Что-то остановило меня, захотелось посидеть со стариками за столом. Бабушка настряпала шанег, поставила на стол самовар, я пролез на лавку к растворенному окошку и закурил, пуская дым на улицу.
— Удить-то не пойдешь? — усмехнулась бабушка. Она не очень потакала этой моей страсти, боялась еще с детства, что утону где-нибудь в реке.
— Не пойду сегодня.
— Ну и слава богу, не каждый ведь день к реке бежать.
В избе было жарко, а с улицы все еще веяло свежестью, солнышко не набрало силы, только-только поднималось из-за леса. Комары, обеспокоенные будущей жарой, начинали искать тени, тонко и обиженно гудя. В воздухе все так и мельтешило от разных насекомых, которые питались травой, пили росу и ночевали на былинках, а теперь проснулись, обсушились на солнышке и начали свою суетливую короткую жизнь.
Бабушка сидела за самоваром важная, степенная, неторопливая и подавала нам с дедушкой чай. Я же думал о том, что мы снова вместе и как это хорошо. И сижу я на лавке, где всегда сидел маленький до своего отъезда, когда меня завернули в дедушкин тулуп и уложили в сани беспомощного и протестующего. Вдруг что-то все это мне припомнилось, и я сказал:
— А что, бабушка, не надо было мне уезжать отсюда?
— Ну-у, — протянула она, наливая себе чай в блюдце. — Да ведь отец с матерью надумали ехать. Как ослушаешься.
— И они зря уехали, — сказал я.
— А пожалуй, что зря, — согласилась она. — Не уехали бы, так отец-то, может, еще и пожил бы.
— Зря они уехали. И меня увезли…
— От судьбы куда денешься.
— Эх, бабушка! — вздохнул я. — Как-то все не так у нас пошло.
— Что уж теперь поделаешь, — покорно сказала бабушка. — Я дак и сама не согласилась переезжать к дочери. Как тут все бросишь?
— А может, мне тут остаться с вами? Перешел бы на заочное отделение.
— Уйди, — отмахнулась она. — Что тебе тут делать? У тебя ученье.
— Ученье, — пробормотал я, а сам подумал: «Для чего мне ученье? Это ли главное в жизни? И кто это придумал, что ученье свет, а неученье — тьма? Не хочу я ничего. Останусь тут, да и все».
А сам-то уж знал, что не останусь, не жить мне здесь, так как из непрерывной цепи выпало целое звено, я уж не тот, каким был прежде, когда мир мой ограничивался поскотиной да рекой, а зимой сжимался до размеров избушки. Мир велик, и я уж затерялся в нем, пропал.
В голове у меня звенело, на улице ли, но все чудился мне какой-то праздничный малиновый звон, как будто вдалеке скачет тройка. «Откуда такое наважденье? — подумал я. — Никогда не ездил на тройках».
Я затаил дыхание, и мне показалось, будто воздух потихоньку шуршал, оттого что сталкивались пылинки в солнечном луче, который свивался желтой веревкой поперек избы.
Дедушка напился чаю и опрокинул стакан кверху дном на блюдце, вдруг сказал:
— Надо бы как-то рыбы добыть на пирог. Завтра ведь праздник, Иванов день. Именинник я.
— Ты у нас каждый день именинник, — усмехнулась бабушка. — Хорошо бы на пирог-то достать.
— Достанем, — пообещал я и вышел из-за стола. Дедушка тоже засобирался. Поверх своей рубахи надел черный суконный пиджак, где вместо верхней пуговицы торчала большая булавка.
— Ты тоже пойдешь? — спросил я.
— А как? Пойду, — отвечал он решительно. На шею повесил холщовую сумку для рыбы, взял в руку батог и вышел из избы, я за ним, за мной бабушка, бормоча под нос какую-то старинную присказку, вроде того: «Ловись, рыбка, большая да маленькая. Попалась, да не та. Есть дедушки, есть бабушки, ловись рыбка большая и малая».
Видно, уж день был такой везучий или помогло бабушкино «колдовство», но нам и правда повезло. Не успел я пройти и пяти шагов по берегу, таща за собой старенькую дедушкину блесну, привязанную к длинному удилищу, как что-то упруго задергалось, и я вытащил горбатого сумрачного окуня. Дедушка взял его за жабры и с довольной ухмылкой запихнул в сумку.
— А помнишь, как в этом самом месте мы рыбу глушили? — вдруг спросил я. — Когда еще маленький я был?
— Не помню, — сказал дед.
Я расстроился, что он забыл об этом, затем решил, что есть ему о чем помнить, ведь у него было свое детство.
— Давай, кидай еще, чего стоишь? — нетерпеливо крикнул с обрыва дедушка. Я закинул блесну и пошел по отмели. Около травы снова зацепило, резко задергало, и я выметнул на обрыв небольшую щучку. Дед склонился над ней, чтобы положить в сумку, но рыбина выскользнула из его негнущихся, непослушных пальцев.
— Вот шельма, — пробормотал он. Пришлось идти помогать ему.
— Что же ты не помнишь, как мы глушили рыбу? — упрекнул я его. — С топором-то как бегал по льду, а я за тобой? Неужели забыл?
— Да где же все упомнишь? — сердито отозвался он. — Давно ведь было.
— Давно, — вздохнул я и стал закуривать. — Так давно, что и не верится. Ну, а как дрова рубили в овраге? В войну это было, мы еще гнездо птичье нашли? Не помнишь?
— Не помню.
— Эх ты!
Дедушка рассмеялся:
— Каждый год дрова рубишь. Жизнь-то ведь долгая, парень, где же все упомнишь.
— Ну, а что же ты тогда помнишь?! — не на шутку рассердился я. — Как сам-то маленький был, помнишь?
Дедушка в раздумье почесал бороду и рассудительно заметил:
— Все ведь маленькие были. Помню как-то раз…
— Ну, что, что? — заторопил я его, так как он опять задумался.
— Коней как-то караулили в ночном с Ондрюшей, — улыбнулся дед.
— Ну и что дальше? — нетерпеливо перебил я.
— Наклали огня, сидим. Чуем, в лесу кто-то рявкает. Батюшки! Да ведь медведь это! Ну, парень, оробели твои сударики, задерет ведь лошадушек медведь, да и нам головы отъест.
— Ну и что, задрал? — невольно улыбнулся я.
— Нет. Порявкал да и ушел. Едва до утра дожили. Еле солнышка дождались, чуть живы со страху. Вот какая тебе история.
Да, свое он помнил, а о моем забыл. Так уж, наверное, устроен человек, свое ему дороже.
Наконец мы подошли к омуту, к яме, тут течение утихомиривалось, кружило потихоньку, и вдруг снасть моя туго, без рывков, натянулась.
— Зацепилось, дедушка! Что делать?! — крикнул я.
— Тащи!
— Да ведь блесну потеряем. За корягу, видно, зацепилось. Что делать, не знаю, потеряем блесну.

— Шут с ней, тащи давай!
И я потащил. Вроде подалось маленько, все ближе и ближе подтягивал я тяжесть на конце удочки. Вдруг из воды выглянула толстая рыбья голова и уперлась в песок у моих ног.
Не знаю, может, эта щука спала и со сна заглотила сверкнувшую перед ее носом блесну, но так и не проснулась. Ведь стоило ей чуть упереться, махнуть хвостом, моя жилка лопнула бы, как гнилая нитка. Щука вела себя необычно. Или от старости, или всяких щучьих недомоганий ей надоело жить или… В общем, я не знаю, как все это объяснить.
Тем не менее, я схватил щуку двумя руками, еле поднял и поволок к дедушке на обрыв, весь дрожа от радости и возбуждения, щучий хвост волочился по песку.
— Щука, дедушка! Во какая, видишь!
Старик довольно рассмеялся и сказал:
— Будет теперь на пирог.
— На два пирога, — возразил я.
— Пожалуй, что и на два, — согласился он. — Славная щука, парень.
До сих пор на берегу никого не было, а тут вдруг, как из-под земли, явился старик Олекса и уставился на нашу щуку, пощупал свою белую широкую бороду и высказал:
— Славная, парень, щука. Ты, Иван, отдай мне хоть половину рыбины. Я тебе деньги заплачу. Завтра праздник, а у меня ничего не нарыбачено. Не из чего и пирог загнуть.
— Самим на пирог надо, — сказал дедушка, довольно посмеиваясь.
— Да ведь тут у тебя на три пирога. В сумке вон еще есть рыба.
— Ну так что? И три пирога загнем, — сказал дедушка, глазом не моргнув. — Иди сам лови, у тебя ведь есть ловушек-то много. А у нас ничего нет, да вот нынче с рыбой мы.
— Ловушки есть, да не попадается, так что сделаешь? Тебе вот попалась нынче.
Дедушка, больше ни разу не взглянув на старика, зашагал в деревню, я молча последовал за ним.
— А может, надо было отдать ему половину? — нерешительно сказал я, когда мы немного отошли.
— Много ли он надавал тебе-ка, — недовольно сказал дедушка. — Всю весну рыбачит, без рыбы не живет. Хватит с него, наелся.
Потом уж я говорил бабушке, что, выходит, вроде мы жадные, пожалели рыбы Олексе. Она внимательно посмотрела на меня, улыбнулась и сказала:
— Ну-у, не жадные мы. Есть ведь у него рыба, вчера неводом ездили. Олекса уж без рыбы не живет, не-ет, ни одного дня не живет. Он, буди, жадный, а не мы. Все с рыбой, а только такой щуки, поди, не попадалось. Вот и позавидовал твоей удаче.
Как-то она по-умному так рассудила, что я успокоился насчет дедушкиной жадности. А тот сидел на лавке всем довольный, как будто ни до чего ему и дела нет.
— А помнишь, как ты сторожил пасеку? — вдруг спросил я, усмехнувшись, мол, скажет опять, ничего не помню да ничего не знаю.
— Сторожил как-то, — отозвался он.
Колхозная пасека была в поскотине, рядом с полем клевера. Я хоть и боялся пчел, но все-таки однажды наведался к нему. Дедушка лежал в шалаше кверху бородой и спал. Я подергал его за сапог. Он проснулся и с удивлением уставился на меня:
— Чего?
— К тебе пришел, вот чего.
— Ну-у, — протянул он, как будто не очень обрадовавшись, вытащил из бороды запутавшуюся пчелу и выпустил на волю. — Давай, ложись, отдыхай. Жарко.
Тут же повалился на спину и захрапел. Я обиделся и потихоньку ушел домой, пожаловался бабушке, что дедушка не сторожит пасеку, а спит. Бабушка на мои слова улыбнулась и пошутила:
— Придет медведь за медом, живо разбудит. — И уже без улыбки добавила: — Косил ведь он всю ночь, уходился…
— А-а-а…

Да, славную мы тогда поймали щуку. Я радовался удаче и не знал, что скоро некому уж будет сказать: «А помнишь, дедушка, какую щуку мы поймали на блесну?» И думать не хотел, что когда-нибудь останусь один.
И вот остался. Хочется с ними беседовать, как бывало прежде, а они не отзываются, нет их больше. Но я не верю, что их нет. Поэтому и привертываю на могилы, где шумят елки, растет брусника да чахлая лесная травка. Приду, и вдруг озарит меня, услышу вроде знакомые голоса, увижу неторопливые движенья своих стариков. Бабушка вон топчется у печки, а дедушка сидит на лавке у окошка.
И вот мне кажется, что, пока живу я, есть и они, только их не видно и глуше звучат голоса; как будто о чем-то разговаривают между собой.
Так и хочется спросить: «А помнишь, бабушка, как лен-то мы с тобой дергали да я уснул на снопах?»
Все знаю, померли они, а я уже давно не живу в деревне, но они каждый день являются ко мне все отчетливее и реальнее.

7
Хоть и погромыхивало где-то за рекой, а небо полоскали зарницы, намекая на грозу, однако к ночи все угомонилось, высыпали звезды, пала обильная роса, и новое утро пришло тихое, погожее. Я, оказывается, проспал, как обычно.
Бабушка уже отстряпалась, дедушка чинно сидел у окошка на своем обычном месте, даже бороду причесал, помня о своих именинах.
Стол был уже накрыт холщовой скатертью, посреди лежал большой пирог из нашей щуки, стопа шанег, миска с пряженцами, свежая коврига хлеба.
Бабушка последний раз для порядка заглянула в печь, нет ли там чадящей головни, и прикрыла ее заслонкой.
— Ну что, можно уже садиться за стол? — весело спросил я. — А то, может, успею к реке сходить искупаться?
— Какое тебе в праздник купанье, — ухмыльнулся дедушка.
— А что делают в праздник?
— Празднуют, вино пьют.
— И купаются тоже. А что, бабушка, может, я успею?
— Да уж лучше поди-ка праздновать, — церемонно ответила бабушка. Она вынула из-под фартука старинную, допотопную бутылку вина, горлышко у которой было залито сургучом, и поставила на стол. Дедушка откашлялся, собираясь что-то сказать, но промолчал, поглядывая на бутылку, как на заморскую диковину. Он не пил вина, разве что по таким вот праздникам, как именины. Однако мысль донимала его, он снова откашлялся и вдруг, повернувшись ко мне, спросил:
— Есть ли коровы-то в Москве?
Я удивился такой наивности, пожал плечами, бабушка махнула рукой, мол, не слушай ты его, бестолкового.
— Может быть, и есть где-нибудь, — почему-то замялся я. — Только никто их там не видал.
— И молока не пьют?
— Пьют. Возят молоко. Лучше бы ты не говорил всякие глупости, — вдруг рассердился я. — В зоопарке, например, слон живет. Это мне точно известно. А про коров ничего не знаю.
Дедушка помолчал с минуту, о чем-то соображая, потом спросил:
— Много ли хлеба ест слон?
— Насчет хлеба не знаю. Но, по-моему, слоны едят сено.
— Поди, целый воз съедает за раз? — ухмыльнулся дедушка.
— Пожалуй, — ответил я, не выдержал и рассмеялся.
— Уйдите вы оба, — махнула рукой бабушка, присаживаясь на стул. — Городите, что попало.
— Да ведь праздник, о чем хочешь сегодня можно говорить, — пошутил я. Бабушка осторожно постукивала черенком ножа по сургучу на бутылке.
— Вот эдак же Вася Одноглазый стучал ножом, сбивал сургуч, да горлышко-то у бутылки и отлетело. Ну-ко, ты сам уж давай.
Я открыл бутылку, разлил вино по стаканам, и мы выпили за дедушкины именины, принялись за рыбный пирог.
Потом я растворил окошко и закурил. Бабушка сходила в сени и принесла берестяный бурачок с квасом, вытащила деревянную крышку и налила квас в стаканы.
Я почувствовал томленье, все суставы расслабились, тело обмякло, разнежилось от еды и питья. Из окошка веяло в избу влажной жарой, негой и покоем. В тихом воздухе, голубых небесах и правда мне чудилось что-то праздничное, веселое, небывалое. Не думалось ни о смерти, ни о печалях, ни о тяжелой человеческой жизни, хотя все это и было где-то рядом, но только на миг отступилось от нас, махнуло рукой, мол, празднуйте, люди, пока празднуется.
И мы от души радовались всякой мелочи, хорошему славному деньку, вкусной еде на столе, покою. Не задумывались ни о предстоящей суровой зиме, ни о болезнях, ни о разных нелегких испытаниях, какие жизнь расставляет на каждом шагу грешному человеку.
— Дедушка, ты ведь воевал? — спросил я.
— Воевал, — живо отозвался он. — А как же.
— И в русско-японской войне участвовал? Ну-ка, расскажи, как было дело.
— Что тут рассказывать? Посадили нас в теплушки да и повезли на войну. Две недели ехали или больше, не помню теперь.
Он вопросительно посмотрел на бабушку, не подскажет ли, сколько времени они добирались до войны. Та молчала.
— Ну и что, приехали? — спросил я.
— Приехали. Пожили неделю да и обратно поехали, кончилась война.
— И ничего с тобой не случилось такого особенного?
— Ничего не было. Правда, как-то стали купаться солдаты. Ну, полез в воду и я. Батюшки светы! Так и провалился в яму. Ладно, ротный вытащил за волосы, а то бы каюк, не вернуться и домой. Вот какое дело, парень, — и дедушка рассмеялся, видимо, довольный тем, что когда-то в далекой молодости удалось ему не утонуть.
— Значит, ты и плавать не умеешь?
— Не умею.
— У реки вырос, а плавать не научился. Как это?
— Да ведь некогда было плавать-то учиться. Робить надо.
Бабушка подтвердила, как будто заступаясь за него:
— Прежде ведь шибко робили, не то что нынче…
После обеда все разбрелись из-за стола. Дедушка ушел подремать в мой полог, бабушка прилегла на кровати, жалуясь, что и поделать ничего не поделала, а вся устала.
День тянулся медленно, празднично, и мне казалось, что праздник этот был и в самой природе, в щедром тепле солнца, в тишине, ласковом, робком движении воздуха.
Где-то, правда, заиграли на гармони, кто-то рявкнул басом начало задорной частушки, но голос оборвался, поперхнулся как будто, и снова все затихло. Видимо, подумали, что играть на гармони да петь песни еще рано, надо дожидаться вечера.
Я долго лежал в огороде на меже, бездумно глядя в небо, по которому бродили легкие облачка, словно комочки ваты или пушистые цыплята. Вокруг меня струились кверху прозрачные, еле видимые потоки воздуха, напитанные сложными запахами трав и земли, млевшей под солнцем.

«Какой-то нереальный день, — подумал я. — Как-то все сказочно, красиво. Этот синий полог неба, зеленая трава, зеленые букашки, и мы, люди, среди всего этого необъятного мира…»
Я, наверное, задремал. Солнышко уж стало закатываться, когда я открыл глаза. Облака, прежде рассеянные по синему небу, словно кто-то смел за край горизонта..
Бабушка подоила корову и прошла в избу с полным ведром молока…
Вся эта картина летнего вечера так и стоит у меня перед глазами, хотя с тех пор уже прошло немало времени.
Особенно в тот день почему-то запомнилась поездка в клуб в соседнюю деревню. Около нашей избы остановилась машина, кто-то из ребят позвал меня, и хотя я не собирался никуда ехать, тут же вскочил на ноги и через минуту был уже в кузове. Машина дернулась, все с хохотом повалились друг на дружку. Я держался за чьи-то плечи, кто-то держался за меня. И в тот момент я подумал, что нет ничего лучше на свете, чем быть вместе со всеми да с ветерком лететь по полевой дороге, и чтобы она никогда не кончалась.
К сожалению, дорога скоро кончилась, все наше общество вдруг распалось, и снова каждый стал сам по себе.
В клубе играла гармонь, через растворенную дверь доносились на улицу голоса. Вдруг я почувствовал себя так неуютно и глупо, что тут же собрался идти домой, но на всякий случай у кого-то спросил:
— Будет ли сегодня кино?
— Кино будет завтра, сегодня танцы, — ответили мне.
Я зашел в клуб, посмотрел немного на дикую пляску и отправился домой.
Скоро меня обогнала небольшая стайка девчонок, которые, сняв туфли, шлепали босиком по пыльной дороге.
Из-за холма выкатилась круглая луна, лес темнел и справа и слева.
Едва спустились в овраг, где бежал ручей, сразу попали в зыбкий, сырой пласт воздуха и так же неожиданно вышли из него, снова повеяло теплом, нагретой землей.
Ничего тут, казалось бы, и не было, в этом летнем вечере, но когда я вспоминаю о нем, на душе у меня становится легко.
Попутчицы мои, о чем-то щебеча, скрылись за поворотом, а я погрузился в какой-то мираж, будто дорога поднимается не на холм, засеянный рожью, а прямо в светлое небо. Мне казалось, что еще немного, несколько шагов и я вскарабкаюсь туда, усядусь на облаке и стану смотреть на спящую землю. Увижу эту дорогу, свою деревню, реку, заливные луга и озера, седенький туман в низинах.
На всю жизнь у меня осталось ощущение мимолетного счастья на этой дороге среди поля ржи.

8
И вот всю зиму я с нетерпением дожидаюсь лета и отпуска, чтобы поехать к себе в деревню. Товарищи соблазняют меня домом отдыха, теплым морем, но тщетно.
Все явственнее я слышу родные голоса. Они как будто и не зовут меня, а просто переговариваются между собой о чем-то будничном, повседневном:
— Ты, старик, сходил бы за реку посенокосил.
— Да ведь еще рано, поди-ко, — бубнит дед, которому идти никуда неохота.
— Люди-то ведь уже сенокосят, — слышу я укоризненный бабушкин голос. — А у нас и косы не выточены. Не век же на печке лежать, и так уж все бока отлежал.
И потом я вдруг вижу свою избу, вроде со стороны откуда-то. Стоит раннее утро. Бабушка вышла зачем-то на крыльцо, спина ее согнута, огляделась кругом, приметила, быть вёдру или ненастью, есть ли роса на траве, как идет дым из трубы у соседей, стелется по земле или валит столбом к небу. А соседи еще и печь не затопили. Вот бабушка и радуется: «Ну-у, дак я нынче не проспала, рано встала».
Потом сошла с крыльца под окошко взять дров из поленницы да потопить печь хоть немного, летом жарко топить ни к чему. Только бы воды согреть для коровы да картошки чугун сварить…
Но вот голоса и видения уходят от меня, отступают под натиском быта, суеты, повседневных моих обязанностей.
Приходит, однако, лето, все ближе отпуск, и беспокойнее на душе, а вдруг что-нибудь остановит меня, задержит? Перестанут ходить поезда в те края или заболею? Или деревню мою убрали за ненадобностью и осталось на том месте ровное, пустое пространство без примет человеческого деяния? Вырос густой лес?
Быть такого не может, упрекаю я себя, как же человеку жить на свете без родного угла? Хотя сам-то знаю, что всякое случается на свете, потому как видал пустые деревни, засеянные крапивой. Хорошо еще, если родное место распашут да засеют рожью, и то хорошо.
Иной раз мелькнет в голове трезвая мысль, для чего туда ехать? Ведь там никого уже из родных не осталось, никто не встретит, не обнимет, не улыбнется, не уронит слезу? Но вот надо ехать, тащит какая-то сила, не велит слушаться трезвого голоса рассудка. Пытаешься понять, уразуметь эту сокрушительную силу, а она только об одном и твердит: «Надо так, да и все».
Ну раз так надо, вот и еду сутки, другие, добираюсь на поезде, на автобусе, пешком упорно, как та рыбина, которая, обдирая бока, рвется вверх по ручью метать икру, или птица, которая не одну тысячу километров машет крыльями, мозолит тело, чтобы свить гнездо среди невзрачного болота. Зачем ей это надо, поди ты пойми. Просто там место ее родное, а по-другому и не объяснишь.
Уже издали ищу глазами свою избу. За зиму она еще как будто больше осела в землю, потемнела, скособочилась. Двор и огород заросли травой, крапива буйствует вровень с крыльцом, двери стаи растворены настежь. В общем, вид печальный, не радостный для меня.
Управившись до вечера со своими небольшими делами, приспособив жилье для ночлега, выхожу посидеть на крыльце, посмотреть, как закатывается солнышко. На старой елке у огорода все еще освещена вершина, горят в солнечных лучах медные шишки. Все тихо и умиротворенно кругом.
И вот все дни моей жизни перемешиваются, так что и не поймешь, где начало, а где теперешний день. В какой-то краткий миг кажется, что скоро придут люди из-за реки. Мать погладит мою стриженую голову и спросит:
— Заждался? Ну вот, а я тебе гостинец принесла.
И подаст веточку черемухи со спелыми ягодами. А бабушка пересыплет из подола в лукошко смородину и скажет:
— Вон сколько смородины насобирала, пока шла домой.
И рассмеется, довольная собой. Дедушка положит на крыльцо охапку травы и скажет:
— Ешь, вот тебе кислица.
И я долго сижу на крыльце, прислонившись к шероховатой, все еще теплой стене избы, почти физически ощущая любовь тех, кого уж давно нет на свете, и душа моя набирается силы и покоя.


ПОСЛЕ ВОЙНЫ

Когда меня привезли из эвакуации в освобожденный от немцев поселок, а его бомбили и свои и чужие, я многое узнал о руинах и развалинах, и запах какой-то особенный, въедливый, мертвый и пыльный, Но ни страха я не испытал, ни ужаса, а одно только тупое удивленье: зачем все это? С этим удивленьем я и остался на всю жизнь.
Я был тогда невелик, мне было около восьми годов от роду, и поэтому мало что знал и понимал. Война и руины никак не укладывались в моей голове. Весной я видел, как начинает зеленеть трава, деревья, то есть вокруг меня была жизнь, и никто ей не мешал, а тут развалины, запах смерти…
Нам дали от завода комнату в уцелевшем доме, и мы перетащили в нее свои нехитрые пожитки: зеленый сундук да пару узлов с тряпьем. Это была просторная комната с деревянным некрашеным полом и совсем пустая. У потолка висела голая лампочка. Ни стульев, ни табуреток, ни стола, ничего не было.
Мой младший брат сидел на узлах и улыбался, вроде говорил всем, что мир этот очень хороший и ему нравится жить. Потом он попросился в уборную, и мне пришлось вести его в наспех сколоченное из неструганых досок сооружение без дверей. Едва я сунулся туда, как тут же выскочил. Там сидели две наглые жирные крысы. Они просто лоснились от сытости, что меня сильно поразило, так как с едой после войны было плохо. Не знаю, тогда мне пришло в голову или потом, что крысы и война с ее разрухой, голодом и смертью неотделимы друг от друга…
Мне не хочется вспоминать о тех временах, выпячивать нужду и тоску своего поколения, но я бессилен.
Те годы казались мне сплошным горем, хотя люди и радовались победе, миру и тишине. Отец мой радовался больше всех. Все будет хорошо, рассуждал он, вот буханка хлеба есть, крыша над головой есть, тепло и сухо, не бомбят, не стреляют. Что еще надо человеку? Жизнь наладится.
А я тосковал, глядя на руины, на грязь, битый кирпич и битое стекло. И все недоумевал, что же это натворили люди, зачем все разрушили, поломали? Это недоуменье так и осталось у меня с тех пор, хотя я отчасти и прозрел многое, понял насчет мира и войны.
Мои сверстники знали больше меня, потому что вернулись из эвакуации раньше — одни с Урала, другие из Казахстана. Они мне объяснили, что завод восстанавливают пленные и по утрам они ходят колоннами на работу.
Как-то я проснулся очень рано и увидел в окно эти серые колонны. Они шагали в ногу — серая одежда и серые лица. Я со страхом отпрянул от окна. Мне показалось, что это крысы, а может быть, они и пострашнее крыс, потому что убивали нас. Таково было первое впечатление.
За свою жизнь я прочитал немало умных и поучительных книг, шедевров, но все их содержание меркнет, когда я вспоминаю те годы моей жизни…

ЕДА
В очередь за хлебом в поселке становились еще до восхода солнышка. Хлеба давали помалу.
Я помню эту плотную очередь, тянущуюся вдоль кирпичной стены дома. Стену так отполировали телами, что она лоснилась. Люди будто навсегда прилипли к ней и слиплись друг с другом, никакими силами их не разодрать. Беда, если кто выходил из очереди, если человека некрепкого выдавливали оттуда. Обратно уже трудно было втиснуться. Я и сам стоял часами у этой стены, ощущая всем телом каждую мышцу и кость соседа. И тепло чужого человека не казалось мне чужим, чужой пот и запах не казались мне чужими, как будто я часть большого организма у этой стены.
Когда приходил отец, чтобы меня сменить, и я с трудом выдирался из очереди, то долго не мог привыкнуть, что вокруг моего тела пустое пространство, гуляет ветер и можно двигаться свободно. Нет передо мной жесткой спины небритого мужика, а позади мягкого живота бабы, к которому я будто прирос, ее дыханья на моем затылке и шевеленья мышц. Грудь моя не сжата, и дышится легко.

Вот отец занял мое место, и я знаю, что о хлебе беспокоиться не надо, буханка достанется. Впрочем, случалось, что хлеба всем не хватало, но очередь не верила этому и все стояла да стояла с отчаянной надеждой.
На худой конец у нас дома был небольшой запас черных сухарей, которые я размачивал, посыпал солью и ел.
Сам не помню своего тогдашнего тела, но мать всегда говорила с жалостью: «Худышка ты мой». И столько было тоски и надежды в ее словах, что я чувствовал, как подступают слезы и нет никаких сил удержать их. Позже я узнал, что до меня у матери было двое детей, которые умерли, прожив одинаковое время. И вот она боялась, как бы не умер и я.
Конечно, я был худой. Все дети в ту пору были худые и прозрачные, словно сосульки, все недоедали. Не знаю почему, но многие ребята выходили в подъезд или на улицу с куском хлеба и ели при всех. Может быть, чтобы похвалиться, что вот у меня есть хлеб, а у тебя нет. Этим завоевывался на какое-то время короткий авторитет. Не считалось зазорным попросить:
— Васька, дай хлеба.
Васька немного кобенился, потом отламывал половину и отдавал. Потом еще кому-нибудь давал откусить. На всех, конечно, не хватало Васькиного куска. Самые скромные бывали обычно оттерты в сторону, глотали слюнки да смотрели голодными глазами. Может, кто-то и отворачивался и глотал слезы украдкой, потому как обидно, есть охота больше всех, а ничего не досталось.
В другой раз и сам Васька просил, заискивал:
— Петь, дай хлеба, я ж тебе давал.
Тягостно было мне все это, но и сам я как-то не удержался, вышел с куском хлеба. Тут же вокруг меня собрались ребята. И те, которые раньше не обращали на меня внимания, преданно замерли вокруг. Подошел наш заводила Атаман и с покорной улыбкой уставился на меня, кого-то треснул мимоходом по затылку. Он мог бы запросто отнять хлеб, но, по нашим ребяческим понятиям да и по моим теперешним тоже, это было бы нечестно.
Атаман — здоровенный второгодник, все лето он ходил босиком в синих отцовских галифе, а зимой, кажется, в галошах, чуть ли не на босу ногу. Никогда он ничем не болел, и ничто его не печалило, кроме еды.
Я молча отломил ему хлеба, хотя он и не просил. Он запихнул хлеб в рот и, почти не жуя, проглотил. Я знал, что он голодный как волк. У них была большая семья, отец часто болел, мать только что родила, и хлеба в доме не хватало.
Кто-то из ребят попросил откусить у меня разок, но Атаман положил свою грязную руку на мое плечо и сказал:
— Ешь сам. Никому не давай.
Но я не мог есть. На меня все смотрели, как я буду есть.
— Дай откусить, не будь жмотом.
— Ешь сам, — сказал Атаман, сглотнул слюну и отвернулся, и все с равнодушным видом отвернулись от меня, чтобы не мешать. Хорошо это или плохо, но с тех пор я не мог выносить на улицу хлеб.
Такая вот была жизнь у нас, у ребят, и мы принимали ее такой. Не помню, чтобы кто-нибудь жаловался или проклинал эту полуголодную жизнь. Все надеялись, и взрослые, и дети. Раз война кончилась…
Одного из нас звали Миной. Мне объяснили, что Мина не настоящее его имя, а кличка. Как его звали на самом деле, никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл, как его зовут. А дело в том, что он однажды попытался разрядить мину, и она взорвалась. Ему оторвало большие пальцы на ногах, а двоих ребят убило наповал. Вот и прозвали его Миной. Родители у парня погибли на войне, и он проживал у тетки.
В школу ходить ему было некогда, надо зарабатывать на жизнь. Мина пас полтора десятка коров. Тетке его за это, кажется, что-то платили, а Мине давали натурой, когда вареных картошек, когда кусок хлеба — летний день долог.
Как-то мы пошли купаться в яму от фугаски. Была весна, и дул холодный ветер. Коровы Мины бродили около ямы, а сам он лежал у огонька, который сложил из сухих коровьих лепешек.
По натуре Мина был человек добродушный, на нас посматривал снисходительно. Мы ведь еще не зарабатывали на жизнь, а он это делал.
Мы поздоровались, поговорили о погоде, что весна нынче холодная и как хорошо, что Мина разложил огонек, выкупаемся и погреемся. Мина молчал. Потом, щурясь от едкого дыма костра, неторопливо полез в карман и достал банку консервов. Теперь умолкли и мы, дожидаясь, что будет дальше. Мина достал складной нож и вскрыл эту банку.
— Что это? — спросил Костя, который сговорил нас идти купаться.
— Паштет, — сказал Мина гордо, подцепил ножом паштета и отправил в рот. Подцепил еще раз и протянул Косте попробовать. Тот съел и сказал уважительно:
— Па-а-аштет!
Мина, кажется, угостил нас всех, и ему самому ничего почти не досталось. Я никогда не слыхал о паштетах, да и ребята, наверное, тоже.
Остатки паштета Мина добыл из банки большим своим пальцем, облизал его, заглянул в банку и небрежно отбросил ее в сторону, мол, для него паштет еда обычная. Вот хлеба бы!
Хлеба у Мины в тот день не было. И теперь он хотел хлеба, потому что паштетом не наелся. Утром какая-то жалостливая хозяйка сунула ему эту банку, мол, пообедай, Мина, день велик. А он все скормил нам, гордый, что может угостить диковинной едой.
Зачем он это сделал? Но я тогда не понимал, что давать людям, дарить, намного приятнее, чем брать у них.
А Мина между тем достал пачку дешевых папирос «Бокс» и закурил.
— Дай затянуться, Мина, — попросил Костя. Мина неторопливо добыл папиросу и молча протянул ее Косте. И вот началось:
— Костя, оставишь.
— Цыган, а ты мне.
Мина неторопливо достал еще одну папиросу, потом другую, в общем, закурили все. Почему Мина был таким щедрым в тот день, никто не знал. Но он сам все объяснил:
— Батя нашелся.
— Как это нашелся?
— А вот так, — сказал Мина. — На Дальнем Востоке. Ранило его там в голову. Поеду к нему, зовет. Мина, говорит, приезжай. Там житуха что надо, рыбы сколько хочешь. А этих паштетов…
Мина пренебрежительно сплюнул, махнул рукой и умолк.
— Откуда он знает, что ты Мина? — спросил кто-то.
— Знает. Кому надо, тот все знает.
И он насмешливо надвинул кепку на глаза любопытному. Мы завидовали ему, что уедет в дальние края, а нам тут жить да жить, неизвестно сколько. Нас никто не отпустит на Дальний Восток.
Мина лежал у огонька, сложенного из коровьих лепешек, босой и немытый, наверное, года два, но гордый, потому что у него нашелся отец. И скоро конец его пастушеству. Потом он встал, ловко щелкнул длиннющим кнутом и пошел перегонять коров на другое место.
Впоследствии я узнал, что Мину этого просто увезли в детский дом, что отец его погиб в самом начале войны, а Мину по-настоящему звали Егором…

НАШИ ИГРЫ
Завод восстановили наполовину. Кто работал там до войны, говорили, что не все еще цеха восстановлены, но со временем все наладится.
Из труб валил дым, в цехах что-то стучало, грохотало, с лязгом билось стекло. Первое время по утрам и в полдень раздавался мощный гудок. По этому гудку приходили на работу и уходили, когда кончалась смена.
У каждого из ребят кто-то работал на заводе: отец, мать или старший брат. Ради завода все мы и существовали, питались заводом, говорили о заводе, думали о нем, как о неком живом существе. Мы знали все его трубы, какая откуда идет и для чего служит, знали все цеха, последовательность производства стекла. Потом в школе нас водили на экскурсии, рассказывали, как делается стекло, но мы об этом знали и так от родителей и братьев.
Теперь я все забыл, потому что не живу заводом. Забыл и ребят, помню только кое-что, да и то смутно…
Мы собирались за домом,, как только растаивал снег и можно было выходить босиком. Тут мы обсуждали свои ребяческие дела, играли в деньги, как у нас говорили, и во всякие другие игры, не требовавшие спортивного инвентаря. Играли с утра до ночи, от гудка до гудка. Кто не играл, смотрел. Деньги мало у кого водились. Игра кончалась сама по себе, когда кто-нибудь выигрывал на пачку папирос.
Когда становилось теплее, Костя обычно подговаривал нас идти купаться, божился, что вода как молоко. И мы шли купаться в нашу яму от фугаски, а если было холодно — искать порох и патроны.
Около наших домов росло десятка два или три деревьев, и мы называли это парком. В середине его стоял памятник Сталину, потом его убрали и сделали цветочную, клумбу, но клумба почему-то не прижилась. Однако наше место было в самом конце парка. Надо сказать, что парк отделялся от шоссе канавой, по которой текла коричневая, вонючая фенольная вода с завода. Сладковатый, приторный ее залах трудно забыть. Насколько он был вреден для нашего здоровья, я не знаю, но мы часто мечтали, вот бы вместо этой вонючей канавы бежал чистый прозрачный ручей с какой-нибудь мелкой рыбешкой.
Мы собирались в конце парка, валялись на траве, жгли свой порох, говорили о войне, о немцах и о наших, и ни о чем другом. Слишком близко во времени была эта война. Многие из ребят вернулись в поселок, когда руины и пепелища еще дымились и по ночам постреливали.
Война ушла от нас, но остался ее призрак. И чем дальше мы отдалялись от нее, тем расплывчатее этот призрак и не ясны его детали, но почему-то от этого страшнее. И тогда он угнетал меня и теперь угнетает, я в его власти, и власть эта, я знаю, продлится до конца моей жизни. Мне не хочется вспоминать, но я знаю, что память эту не вытравить ничем, не избавиться от нее никак…
Постепенно жизнь в поселке стала налаживаться. Очередь за хлебом исчезла, стену, вытертую спинами, побелили.
В доме у нас появились самодельные табуретки, стол, никелированная кровать и койка для меня с братом. Я думаю, отец добыл ее где-нибудь на свалке, протер керосином, настелил досок, а сверху положил матрац, набитый стружками. Но как я радовался этой койке. Спать на полу надоело…
Около железнодорожного полотна под тонким слоем дерна лежали патроны и порох от артиллерийских снарядов. Как все это туда попало, я не знаю, да и никто не знал. Но у нас, у ребят, была версия, что партизаны пустили под откос состав с боеприпасами. Сейчас я думаю, что так, наверное, и было.

Когда мы находили патрон, то обсуждали, что с ним делать, бросить в костер или добыть из него порох? Патроны, впрочем, находили не часто. Они переходили из рук в руки, и каждый высказывал свое мнение, что это за патрон, наш или немецкий, разрывная пуля или обыкновенная, и может шарахнуть или не может.
Старший из нас, веснушчатый до рыжины Костя, серьезно и тихо говорил, что некто из ребят нашел гранату, стали они ее разряжать и так шарахнуло, что всех поубивало. Если кто-нибудь выражал сомнение хихиканьем или шмыганьем носа, Костя внушительно оборачивал свое рыжее лицо к маловеру и говорил: «Тетя Катя рассказывала, понял?» Эта тетя Катя, вернее, упоминание ее имени решало вопрос, потому что она воевала в партизанском отряде.
Тут же мы вспоминали Мину с оторванными пальцами на ногах. Не сами же они у него оторвались, и не зря его прозвали Миной. «А где теперь Мина?» — спрашивал кто-нибудь. И Костя отвечал: «Мина сбежал из детского дома. Тетя Катя рассказывала, понял?»
До сих пор у меня осталось ощущение веской тяжести боевого патрона в руке и ощущение непонятного томления, ведь этим патроном можно было убить.
Набив порохом карманы, мы тащили его домой и прятали до вечера…
Болото заменяло нам и лес, и реку, и море. От завода на болото тянулась узкоколейка, по которой бегали маленькие шустрые паровозики, возили на завод торф. Из торфа добывали газ.
Все болото было изрыто карьерами, в их мутной, торфяной воде водились караси. Мы часто ходили рыбачить. Добывалась где-то пачка папирос, спички, а для рыбы мы приспосабливали старые чулки.
И вот четверо нас или пятеро пересекали поселок и выходили на узкоколейку, а тут уж дорога прямая. Разговор шел о рыбе, о корзинах, их надо было стащить у баб. Карасей мы ловили торфяными корзинами.
За поселком рыжий Костя закуривал, и всем доставалось по три глубоких затяжки. Накурившись до тошноты, шли дальше, где по траве, где по насыпи, сбивая ноги о спекшийся шлак, кирпичи, о куски зеленого стекла.
И вот достигали места, добывали корзины, раздевались догола и бросали жребий, кому залезать в воду первому. Однако жребий не помогал, никому не хотелось лезть в холодную, незнакомую воду, густо покрытую зеленой ряской. И главное, есть ли там караси, а то полезешь зря. Тогда Костя лез сам. Он испуганно ухал, провалившись в холодную яму по горло у самого берега. Но дальше было мелко. Он заводил корзину под кусты и вдруг обрадованно кричал:
— Карась! Карась, ребята!
И все мы вдруг горохом сыпались в воду с истошными воплями и замираньем сердец. Всем хотелось поймать карася.
Набродившись до посинения, вылезали погреться. Костя закуривал, руки у него дрожали, стриженая голова тряслась, тело содрогалось от холода. Но жгучее солнце быстро согревало. Над болотом ясное небо, тихо стоят облака. Ни руин, ни разбитых домов — ничто здесь не напоминало нам о войне. Весь бы день тут лежать да лежать на солнышке. Но после купанья хотелось есть, и мы жевали щавель, его тут было много. Однако одной травой не наешься.
На болоте хорошо, и мы забывали о нужде, о недавней войне, которая всех нас по-разному задела. Будто и не было никакой войны, а приснилась она в страшном сне.
Вечером мы сидели у огонька в конце парка и рассказывали друг другу, как до отвала наелись жарехи и как родители хвалили нас, называя добытчиками и помощниками, что мы их накормили от души свежей рыбой.
Костя сказал вдруг, что его мамаша заплакала, обняла его и чуть не задушила, едва ушел. Костя не сказал, что и сам заплакал, но братишка выдал его:
— А сам заревел.
Костя двинул его легонько по затылку и пригрозил.
— Еще получишь, понял?
— Сам получишь.
Никто из нас даже не улыбнулся. Ну и что ж такого, ну заревел Костя, с кем не бывает.
— Жалко мамашу стало, — угрюмо объяснил Костя.
— Конечно, жалко, — согласились мы, чувствуя себя старичками, всезнающими и мудрыми. Заботы взрослых, будто на минуту, легли на наши спины. Мы притихли, съежились у огня.
— А вдруг опять война? — сказал Костин братишка. — А мы еще не выросли?
— Пойдем в партизаны, — серьезно сказал Костя. И мы молча согласились с ним. Пойдем в партизаны.

В ДЕРЕВНЕ
На лето меня отправляли к дядьке в деревню. В поселке пыль да вонь, чахлые деревца росли плохо. Купаться негде, ни озера, ни пруда, ни ручейка. А торфяное болото далеко от поселка. Конечно, по ребячьим понятиям.
В деревню я ездил на поезде, который назывался рабочим, потому что на нем ездили в основном рабочие с окрестных деревень на завод.
Иногда мне давали денег на билет, иногда нет. Билета я никогда не покупал, ехать недолго, около часа, можно и на подножке. Бывало, попадался ревизор. «Так что ж ревизор? — говорил мне отец. — И у него дети. Откуда у мальца деньги на билет?»
И как-то меня поймал этот ревизор, старый, строгий человек в очках с толстыми стеклами. Я перетрусил, но он втащил меня в тамбур, спросил, куда еду, зачем, потом сказал, что на подножках ездить нельзя, можно сорваться, и ушел.
Около деревни поезд останавливался на секунду, притормаживал чуть и двигался дальше.
Теперь все эти поездки слились у меня в одну, лета обернулись в одно, возраст мой перепутался. То я маленький, то постарше, то совсем уже взрослый. Многих людей и знакомых лиц теперь и на свете нет, давно умерли, но для меня они живы.
Чаще всего я гостил у дядьки Власа, хотя был и другой дядька — Прокоп. У Власа жила моя бабушка Ганна. Старушка была туговата на ухо и, если что ей говорили, всегда улыбалась на всякий случай. Ругали ее — улыбалась, хвалили — тоже улыбалась. Голос у нее был не звонкий, а глуховатый, даже баском она говорила.
Первое время я с удивлением слушал ее белорусскую речь и не все понимал, потому что сам родился в русской деревне.
Может быть, из-за своей глухоты или из-за одиночества она привыкла говорить сама с собой. Сама себе жаловалась, сама себя хвалила или ругала.
Вот чего-нибудь делает она на кухонном столе, а я тут, охота есть, а нечего, ни хлеба, ни молока, одна картошка, бульба. Видно, почуяла, что стою рядом, оборотилась ко мне с улыбкой и так печально, так ласково:
— Есть хочешь, внучек? Вот ведь горе какое. Была бы коровка, попил бы молочка. Я тебе бульбы сварю, бульба есть.
— Почему же нету коровы?
— А немцы забрали.
— А куры-то были когда-нибудь?
— А как же, были куры. И гуси были, и свиньи, все было, все забрали. Нету теперь ни коровки, ни свиней. Ах ты, хлопчик мой, нечем тебя покормить. Вот ужо скоро «рабочий» придет, дядька твой Влас консервов привезет, хлеба, у него сегодня получка, гроши дадут, деньги.
И она выглядывала из дверей, нет ли на горизонте дымка от паровоза, я тоже смотрел. Часов у нас не было, время определяли по этому рабочему поезду, по солнышку да по голоду. Есть захотелось, что уж невмоготу, сосет внутри, значит, пора ставить на треногу чугун с бульбой да ждать дядьку с гостинцами.
Дядька Влас был чудной человек, несчастливый, неудачливый, хотя и вернулся с войны без ранений. Жил он в деревне, но деревенской работой не занимался, как будто стыдился ее. Ходил он в вельветовой толстовке, в сапогах, а работал бухгалтером.
Спустя двадцать лет я увидел его в другом обличье. Он сидел посреди стада на скамеечке и доил Милку или Лыску, я уж не помню. Первый из мужиков и, наверное, последний в деревне, он освоил профессию дояра. Бабы подшучивали над ним, но уважали, доил коров он не хуже других. От его городской внешности не осталось и следа, черная вельветовая толстовка канула на самое дно деревянного сундука…
И вот на горизонте мы с бабкой Ганной замечали дымок «рабочего». Она ставила на треногу чугунок с картошкой и выходила ко мне на улицу, садилась на порог, чтобы посмотреть, как идут люди с поезда. Сначала мы видели на далеком холме черные точки, будто какие-то козявочки ползли по выпуклой спине земли. Козявки эти вдруг разбредались в разные стороны, по своим деревушкам, по своим хатам. И вот уж идет прямо к нам один человек с полной авоськой хлеба, дядька Влас.
А картошка уж кипит на треноге. Торф давно перестал чадить, даже появился огонь. И гудел он и свивался в огненные кольца, охватывая чугун со всех сторон.
Вот дядька скинул свою вельветовую куртку, разулся, в сапогах он ходил только на работу, и мы пошли с ним на улицу, то есть прямо в огород.
— Надо полить табаку, — пояснил он мне. — Без табака нету курева.
Прямо у дверей благоухал дядькин табак. Он принимался поливать его и рассказывать, как в конце лета уберет табак на хату, то есть на чердак, там он привянет, высохнет, и будет курево на всю зиму.
Я слушал знакомые речи, каждый вечер он рассказывал мне об этом, а сам смотрел вокруг.
Рядом с хатой стояла дикая груша, усыпанная твердыми, словно камень, плодами, да в конце огорода росла старая антоновка. Никто не помнил, когда на ней последний раз были яблоки, давно она уж не цвела и не родила.
За огородом начиналось болотце, где копали обычно торф. И вот на этом болотце начинал являться туман. Тихо было кругом и глухо. Ни бреха собак, ни человечьего голоса, никакой жизни. Я чувствовал, что эта тоскливая тишина от войны. После немцев в деревне осталось несколько старух да стариков, а вернулся мало кто. И не хотела деревня оживать после насилия и поругания.
А ведь было тут не тихо до войны. Кто-то посадил сад, что тянулся на целый километр вдоль железной дороги. Никто теперь не собирал там яблок, никто не сторожил сада, да он и не плодоносил, заглохший и одичавший без человека. Не до садов тогда было, картошку бы вырастить да хлеб, а без яблока не помрешь.
Тишина, видно, тянулась и от этого одичавшего сада, и от болота, и от кладбища за деревней, и от неба. Одиноко мне становилось в такие минуты…
— Влас, а Влас, — позвала вдруг бабка. — Идите за стол.
На столе была высыпана гора вареной картошки, шел от нее пар и горьковатый запах торфа. Дядька вспорол трофейным ножом консерву, и мы стали обедать, а скорее всего, ужинать.

Случалось, что второй мой дядька Прокоп, у которого была корова, посылал глечик молока, кислого или «солодкого», то есть свежего, и тогда подсоленная картошка елась хорошо.
После ужина мы с дядькой опять вышли в огород. Он любовался своей «табакой» и рассуждал о каком-нибудь постороннем предмете, что попадалось на глаза или приходило на ум. О войне он вспоминать не любил.
— Вот эту грушку надо срубить, а то мешает смородине, — говорил он. — Как ты думаешь?
— Не надо ее срубать, — отвечал я. — На ней груши растут.
— А может, и не надо, — соглашался Влас задумчиво. — Она хоть и дичок, но полежат на хате, делаются, как мед.
А то и без рассуждений свертывал он самокрутку и закуривал, уставившись в землю, о чем-то думал. Но вот приходила бабка Ганна и говорила, что надо ложиться спать, а то не встать Власу на пятичасовой.
Ночью меня жгли блохи, и утром я просыпался весь в волдырях. Солнышко будило меня. Выйдя на улицу, я успевал заметить дядьку, поспешавшего через болотце на свой рабочий поезд. Солнечное радостное утро, свежесть поднимали мое настроение. В хате от солнца становилось, веселее.
И начинался у меня бесконечный день. Чем хочешь, тем и занимайся, но заниматься было нечем, идти некуда. Бабушка оберегала меня от работы, сильно я был худ и костляв. А в деревне пусто и тихо. У соседей на липе гудели пчелы, бабка копалась в огороде.
Были какие-нибудь мои сверстники в этой деревне или не было их совсем, я тогда не знал. Потом уж выяснилось, что их почти не было.
Дикое запустение, тишина да жгучее полуденное солнце, и никого кругом. «Неужели так на всю жизнь? — думал я. — Где люди? Ведь война уж кончилась, и люди должны вернуться». Я тогда почему-то думал, что с войны должны вернуться все, как с работы. Я не знал, что такое война. Разве что по книгам мог вообразить себе разрывы снарядов и бомб.
Не знал, что много людей погибло на этой войне, что почти во всех белорусских деревнях, которые не сожжены дотла, тихо, тоскливо и нечего есть. Наверное, эта тоска вселялась в меня и отравляла душу. Она во мне и по сей день, эта послевоенная тоска.
Но взрослые люди, мои дядьки, отец и бабушка радовались и хлопотали, как муравьи, в своем разоренном муравейнике…
Бабке моей Ганне, наверное, досталось больше всех. Как она тут жила при немцах, я не знал. Трое сыновей ее воевали, и уж, конечно, полицаи докладывали об этом властям. Бабушкин сосед как раз и был полицаем. Сидел теперь на печке да курил самосад, кашлял, в колхозе не работал. Почему-то его не трогали, в тюрьму не посадили после войны. Так и помер на печке. Только люди другой раз вспоминали при разговоре, что «Хведька был полицаем».
В половицах выгорела ямка. Я спросил у бабки Ганны, откуда взялась эта ямка, почему выгорело.
— А немцы грелись, — сказала она. — Зажгли солому. Нихт, говорю, нихт, не делайте шкоды, вреда, а они только смеются.
— Так ты одна и жила всю войну?
— Одна, мой хлопчик. Сыны мои на войне, убиты ли, живы ли, не знаю. Влас пришел первый, а за ним и Прокоп, батька твой после всех уж пришел.
— А какие немцы-то? — спросил я.
— Всякие бывали. Лаются, как собаки, брешут по-своему. Все забрали, пожгли, поели все… Огнем бы им гореть.
Бабка Ганна вытерла кончиком платка слезинку и яростно высморкалась в подол. Я заметил, что она сильно расстроилась, подошел и обнял вдруг ее за шею. Сам не знаю, как это получилось, характеру я был диковатого.
Она рассмеялась, а слезы опять потекли из ее старых, потухших глаз.
— Пожалел бабку? Ой, какой ты худой! — она обняла меня. — Ах ты, хлопчик мой, пожалел бабку.
Я, кажется, тоже не удержал слез и едва смог пробормотать, что мне действительно стало жалко ее. Она, конечно, не расслышала моего бормотанья из-за своей глухоты, но, видно, почуяла сердцем и еще крепче обняла меня.
А я, сколько уж прошло времени, все слышу ее глуховатый голос: «Ах ты ж, боже мой, бедный хлопчик есть хочет. Чем же тебя покормить? Горе с этой войной».
Лицо у нее было круглое и плоское, дряблые щеки висели. Когда-то, видно, она была плотная женщина, с тугими, рдеющими щеками, которые теперь бледные, как бумага, без кровиночки. И волосы ее побелели, хоть и не до белизны снега, но трудно уже сказать, какого цвета они были в молодости.

ГОРЕ
Осенью дядька Влас женился на Зинке, задорной, языкастой, белозубой бабе. Засылал он сватов или прижал к копне соломы и они сговорились сами, без свидетелей, я не знаю. Зинка переехала жить к нему. С бабушкой моей Ганной она сразу не поладила. Из-за этого в хате стояли частые свары. Дядька, как умел, налаживал мир в семье, что не очень ему удавалось. Прожили они так половину зимы, и Зинка ушла со страшным скандалом к своей матери.
Я помню ее худобу, как будто в ней одни кости да жилы, а щеки до того обветрены, что будто натерты свеклой. Огрубевшие от работы руки, тоже красные, торчали из мужского пиджака, длинные рукава которого закатаны.
Я вижу ее на телеге, на снопах, ожесточившуюся, голодную. Жить охота, а что это за жизнь? Работаешь, работаешь с утра до ночи, а есть нечего. Любить охота, плясать, веселиться, пока молодость, а какая тут любовь, когда пальцы на руках скрючились от лопаты, вил да вязанья снопов. Можно понять, что дядька Влас с его профессией и белыми, безмозольными руками и притягивал и раздражал ее. А того, наверное, раздражали Зинкины шершавые руки, совсем не бабьи, ее худоба и злость…
Весной я опять приехал к дядьке Власу. Все уж позеленело, зацвело на лугах и на огороде. Кажется, уж пробовали копать раннюю картошку, скороспелку.
Бабку я застал одну в раздумье и печали. Увидев меня, она засуетилась, заулыбалась.
— Ах ты ж, боже мой, хлопчик мой приехал, внучек. Голодный небось? Сейчас бульбы нароем да сварим. Ах ты ж, горе мое. А Влас, сын мой, уехал.
— Куда?
— Жениться уехал, в район. Влас, Влас, сын мой непутевый, нашел, где искать себе женку, в городе.
Она покачала головой, и я понял, что дядька Влас в чем-то не послушался ее, что он слабого характеру человек, бывает временами сильно упрям. Сердце ее чуяло, что от этой новой женитьбы толку не будет. Так оно и вышло. Привез дядька Влас из города белолицую, полную женщину, но не пожил с ней и двух месяцев.
Бабушка Ганна потом рассказывала, как Влас привез свою невесту, дородную, белотелую вдову. Работала она в какой-то конторе, рук не марала. И приданое хорошее было — гора подушек да перина. Привез это все Влас в свою полусгнившую хатенку со щербатым полом да блохами. Не понравилось молодой вдове такое житье, такая убогость. Наверное, дядька Влас насулил ей золотые горы, а потом слово за слово, бог знает, о чем они там говорили, видно, она требовала от него обещанное — сладкую богатую жизнь. Бабка Ганна была в это время в огороде. Вдруг видит, летят на улицу подушки, перина, узлы. Выгнал разъяренный дядька свою новую жену и опять остался один…
Все это было потом, а сейчас я сидел с расстроенной бабкой, и мы молчали, переживая за Власа, который уехал в район жениться. «А уж если и не женится, то чарку выпьет с горя», — рассуждала бабка.
К вечеру собралась гроза и так потемнело, что будто бы ночь на дворе. А дело и правда шло к вечеру. «Рабочий» давно прошел, и Власа не было. Молнии сверкали страшно.
— Не дай бог пожара, — сказала бабка. Она сидела на пороге хаты и мыла в ведре молодую картошку. — Горе будет. Загорится крыша, все сгорит… Горе мне. Влас уехал в город жениться, загулял. Ох, Влас, Влас, непутевый. Жил бы с Зинкой лучше. Разве понравится здесь городской? Город есть город, а деревня — деревня.
Я хоть и не понимал ее рассуждений, как положено их понимать взрослому, но был согласен с ней. Нечего дядьке искать невесту в городе, и вообще зачем ему жениться? И так хорошо.
Тогда я не понимал, что дядька Влас упустил время для женитьбы, упустил свою пору, потому что началась война. Теперь он отвоевался, пришел с войны живой, и ему хотелось семьи, детей. Наступил мир, победа, но не было невест в деревне. Увезли их в Германию, а многие погибли, померли от тягот худого времени. И только самые выносливые, а может быть, и самые везучие, цепкие и терпеливые выживали.
Сейчас сорняк нечто ругательное, нарицательное, а ведь это несправедливо. Он не виноват, что природа наделила его цепкостью и выносливостью. Для чего дана сорняку такая сила, неизвестно. Длинные корни, тысячи уловок, чтобы выжить. Не думаю, чтобы все это было без цели. Мы травим, ругаем сорняки, однако, может быть, придет время, и сорняк послужит человеку. Когда уж на отравленной земле ничего, кроме сорняка, жить не сможет, мы скажем ему спасибо, что выжил, и на что-нибудь приспособим его, употребим на пользу людям. Теперь мы еще не знаем, на что он годен. Мы многого еще не знаем и не умеем…
В маленькое окошко хаты вдруг так сверкнуло, а потом небо лопнуло над нами, и по оглохшей земле ударил тяжелый ливень.
Я вышел в сени. От пола остались три половицы, остальные пошли на растопку. В дальнем углу, где не капало сильно, был сложен торф. Ласточкино гнездо под крышей тоже не мочило, они сидели там, и я подумал, как тесно им в гнезде, но уютно и хорошо. Вот бы и люди так жили.
Дождь заливал сени, но я выглянул на улицу, и меня всего окатило. В соседней деревне, смутно видимой из-за густого дождя и вечернего сумрака, я вдруг заметил дым. Он вываливал клубами все сильнее и сильнее. Как будто по временам утихал, а потом снова валил. Это был пожар. Молния ударила в чью-то хату, не зря бабка боялась грозы, Когда я сказал ей о дыме, она торопливо вышла на улицу, долго глядела в сторону пожара и бормотала:
— Ах ты, горе какое! Чья-то хата горит. Ах беда, беда.
Мы стояли и смотрели, пока совсем не стемнело, и дыма не стало видно.
Дождь не утихал. Никакого движения на улице. Хоть бы один человек выбежал и крикнул: «Пожар!» Никого. Пустая деревня. Только дождь топтал, месил пыльную улицу, дорогу, огороды, полоскал нашу дикую грушу. В пересохшие с весны канавы стекала мутная вода.

Мы вошли в избу. Под треногой шевелился огонек, дотлевал кусочек торфа. Надо было спать.
— Ах, Влас, Влас, загулял в городе, — пробормотала бабка. — Стена сгнила вся, и хата скоро провалится. Жениться надумал, а хаты нет, животины нет, ничего нет.
И она легла на жесткую кровать, не раздеваясь, в платке и в юбке. Я лег на Власову кровать и долго не мог уснуть, слушая, как полчища жуков точат трухлявые стены. Видать, не одно поколение вывели эти жучки в бревнах, пережили войну с ее горем и смертями, не подозревая даже о ней. У них свой рай, свое блаженство. И при немцах точили бревна, и после победы, неутомимо и целеустремленно. Можно бы им позавидовать, но они не люди, и мир их деревянный тесен. Мне такого рая не надо…
Бабка моя Ганна, наверное, давно уж перестала понимать мир с его непонятными делами, столько горя на нее свалилось. Может, оттого и приговаривала она постоянно: «Ах ты, горе какое». Муж ее помер чуть ли не сорока пяти лет от роду от какой-то желудочной болезни, потом началась война, все ее сыновья ушли на фронт и стали присылать фронтовые письма. Грамотные соседи читали ей, и она плакала над каждым письмом: «Горе мне, горе».
А теперь вот ни слез, ни вздоха. Она рассказывала все это мне в беспечальной задумчивости. Все давно уже перегорело, и зола обиды и горечи рассеялась в этой дряхлой моей бабке, которая теперь будто и не жила, а дремала, просыпаясь иногда, чтобы воскликнуть: «Ах ты горе мне, горе!»
Скоро пришли немцы, и письма с фронта перестали приходить. У Ганны поселился «завоеватель», я забыл, как его звали, то ли Фриц, то ли Ганс…
Как она жила в те годы, никому неизвестно. Седая, трясущаяся голова ее да глухота о многом могли сказать человеку умному и взрослому. Но что могли рассказать ее седина и глухота мне, маленькому, полудикому мальчику?
Я как-то спросил у Власа, отчего она глухая. И Влас тихо сказал мне, что «матку» его крепко били, потому и оглохла. И тогда я спросил у нее самой:
— Били тебя, бабушка?
— Били, мой хлопчик, — горестно покачала головой бабка, — Пытали все, где мои сыны. В солдатах, говорю, где ж им быть. А может, и убитые… Крепко били за сынов.
И она снова покачала головой…
В тот вечер, когда Влас уехал жениться и была гроза, мы долго не спали с ней в потемках. Сильно гремело.
Дождь не перестал и на другой день. В сенцах капало и было сыро, в хате неуютно и сумрачно. Мокрый торф долго не разгорался, бабка раздувала его так и сяк, подкладывала щепок, вся измазалась в саже.
Еды у нас никакой не было, кроме картошки, хлеба оставалось совсем немного. А Влас все не приезжал.
Я смутно помню эту голодную дождливую неделю. Слава богу, бабка Ганна принесла как-то целый подол луговых опят. Я спросил, что это такое, она сказала, что «гаварушки», надо их жарить. И вот мы нажарили целую сковородку опят, конечно, без масла, на воде, но все равно вкусно. Соль ведь была.

НОЧЬ НА СНОПАХ
Родители мои обставляли комнату, как могли по тем временам. Им хотелось уюта.
У стены стоял посудный шкаф, сбитый из фанеры и реек каким-то умельцем, на подоконнике цветы в консервных банках. Везде, где можно, были повешены чистые занавески, посланы половики, а у дверей мешок из плотной желтой бумаги — вытирать ноги. В таких мешках возили на завод соду, необходимую для деланья стекла.
Хотя хлеба и хватало, но у батареи все еще стоял мешочек с черными сухарями, да появились крупы, вермишель и прочие запасы продуктов. Завод снабжали.
У потолка по-прежнему висела голая лампочка. Отец говорил, что не признает абажуров, но я знал, что их просто не было в продаже. Эта голая лампочка всегда напоминала мне о первых днях жизни в поселке, о неуюте, о надеждах.
Постепенно я привык к нашей комнате на четвертом этаже. Сверху было видно далеко, а в ясную погоду на горизонте маячила какая-то деревня с ее садами и полями. Ни разу я не видел там никакого движения, как будто сады росли сами по себе, без человека, а деревня просто нарисована…
Опять пришло лето, и мы обсуждали, куда меня девать. И я понял, что девать меня некуда, разве что снова отправить в деревню к дядькам. Там хоть картошка есть, огурцы, лук. Оказывается, за зиму я опять отощал, кожа да кости, и бледный, как утопленник.
— Пускай едет к дядькам, — сказал отец. — Все-таки деревня.
— Пускай едет, — задумчиво вздохнула мать. — Только к Прокопу надо, у него корова.
Я сказал, что к Прокопу не хочу, у него там нет бабушки.
— Да ведь можно и у того пожить и у другого, — сказала мать. — Надоест у Прокопа, иди к Власу.
Она улыбнулась, отец молчал. Сойти мне велели на одну остановку раньше, чтобы попасть в Прокопову деревню, а там дорога приведет. Около Прокоповой хаты стоит липа, ее видно издалека.
Прокопова хата была еще хуже, чем у Власа. Летом, в жару, в ней было хорошо, а зимой, не дай бог, не натопишь. Три нижних венца от земли сгнили дотла и держались кое-как, обмазанные глиной. Зимой на стене под утро, бывало, намерзал лед.
Дядька Прокоп был кряжист и рыжеват. Работал он в городе, где-то в мастерской, чего-то штамповал, и домой приезжал уставший и грязный.
После ужина дядька Прокоп свертывал коренастую, как он сам, цигарку из крепкого самосаду, и мы шли в огород. Он осматривал грядки, табак, мечтал о саде, достать бы только саженцы. Ему хотелось грушу, как у соседа. Любовался липой, на которой аисты свили себе гнездо. Но больше всего мечтал он о хате. Старая хата сильно его расстраивала, надо было менять, по крайней мере, три бревна. А где их взять в безлесой местности?
Однажды в воскресенье он добыл пару волов, и мы с ним поехали у кого-то покупать три бревна.
Волы тащились медленно. Погода стояла ясная. Дядька то дремал, то закуривал и начинал размышлять вслух, за сколько рублей удастся купить лес, да надо ли ставить магарыч. И выходило у него, что магарыч — дело хорошее, обратно ехать будет веселее.
Волы свернули на болотистую луговину. Из травы вылетела утка и свалилась через три шага. Дядька Влас кинулся ее ловить, да, видно, когда падал, примял совсем.
— Подранок, — сказал он. — Стрелял кто-то.
Приехали в нужную деревню мы что-то уже около полудня или позже, часов у нас не было. Он оставил меня ка телеге, а сам зашел в какую-то хату, но скоро выскочил оттуда как ошпаренный, матерясь и чертыхаясь, и мы поехали обратно. Я не стал спрашивать, почему он не смог купить эти три бревна. Дядька сам объяснил ситуацию:
— Продал, сукин сын!
Всю дорогу мы ехали молча, и я так устал, что едва не уснул. Сил у меня на такие поездки после зимы, видимо, не было.
Дядька Прокоп так не заменил эти три гнилых венца и прожил в старой хате, наверное, еще лет двадцать. А я запомнил поездку на волах через болота и поля и непонятную тоску.
Наверное, тогда я был очень одинок. Все для меня было чужое, и дядьки с их заботами, и мой отец. Да и как вдруг можно полюбить человека, которого не видел и не слышал всю войну? И вот пришел к тебе незнакомый мужик, и тебе сказали, что это твой отец, люби его. А это твои родные дядьки, люби их, они тебя тоже любят.
Сердце мое было заперто наглухо, их любви я не ощущал и сам никого не любил. Я только с удивлением присматривался к ним ко всем, изучал их и был равнодушен. Никакого чувства крови не было во мне. Не раз мать внушала, что ж ты дичишься, обними своего батьку. Я отвечал, что не хочу никого обнимать и меня не надо обнимать. Это мучило их. Это ж твой батька, говорила она, дурачок ты, дурачок.
Да и они не могли меня любить, думал я, и они одичали после этой войны. Четыре года в окопах, пули, мины, снаряды над головой, смерть кругом. И вдруг тишина, какой он никогда не видел и не слышал. Не знаю, может, я и ошибаюсь, но со мной все это было примерно так. Война изуродовала нас всех…
Надо с человеком пуд соли съесть, пережить и горе и радость, чтобы полюбить его или не полюбить.
Медленно я привыкал к своей родне. С холодной душой ложился спать и с холодной душой вставал. Часто мне было очень тоскливо и горько.
Если и не любовь, то привязанность пришла ко мне гораздо позже. Любить надо было еще научиться, если, вообще, этому можно научиться…
У Прокопа было посеяно сколько-то жита. Как я понял из его слов, раньше он почему-то не сеял. И теперь волновался, как оно вырастет да что получится из этой затеи.
После работы он уже не ходил на грядку с табаком, не любовался им, оставил и мечты о саженцах, а ходил к своему житу, щупал колосья, приглядывался и рассуждал, не густо ли посеяно. Я бродил за ним, как собачонка, потому что ни с кем из деревенских ребят не дружил и не играл, они были чужды мне со своими заботами и мыслями. Впоследствии я привязался к соседскому пареньку Ваське. Он научил меня ездить на лошади, но это уже другая история…
Прокоп рассуждал вслух над своим житом, что солома хорошая, крышу можно покрыть, и много ли намолотишь с такого клочка, и что жать еще рано. Он радовался от души, глядя на высокую рожь, и я радовался вместе с ним, хотя и не знал отчего. Зачем мне это жито?
И вот пришла пора жать. Сжали полоску за один день, сносили снопы поближе к хате. Дядька Прокоп сказал, что будет всю ночь сторожить снопы, как бы не унес кто. Я сказал, что хочу сторожить с ним. Мы взяли две шубы и легли на снопах. Заснули поздно. Небо было усыпано крупными осенними звездами.
Я лежал на спине с открытыми глазами и думал, кто там живет на этих звездах? И для чего они сделаны? И у меня было ощущение, что никого на свете нет, только я да это небо со звездами. И холодно мне от них и одиноко. Ничего они мне не говорят и ни о чем не спрашивают.
Молчал и дядька Прокоп, погруженный в свои заботы. И вдруг начался звездопад, со всех концов неба посыпались звезды. Видал я такое и прежде. То одна, то другая прочерчивала мрак и гасла, не достигая земли.
Но эту ночь я запомнил не потому, что падали звезды, а потому, что сквозь некрепкий сон чувствовал, как дядька Прокоп несколько раз поправлял на мне шубу, укутывал меня потеплее. От этой его заботы мне вдруг стало так хорошо, что я доверчиво прижался к его теплой спине, к его драному пиджачку и спокойно уснул.

Это осталось во мне на всю жизнь. Возможно жест его был бессознательный, ну и что из того? Может быть, он укутывал меня сквозь сон, не важно. Этот случай помог мне понять, что люди могут спать спокойно, если будут заботиться друг о друге. И хотя много зла в мире, всегда найдутся такие, которые укутают озябшего и накормят голодного.


НОЧНОЙ СТОРОЖ


1
Как-то вдруг Петруша Колотовкин остался совсем один в этой жизни. Хотя когда-то у него было много знакомых и друзей, сослуживцы, соседи наконец. И вот он один в своей пустой комнате, слоняется из угла в угол, и все валится из рук.
Это случилось после того, как он похоронил старушку мать, которая ни на что никогда не жаловалась, ни на какие болезни, молча недомогала, а однажды утром не смогла встать с постели, не сварила ему кофе, не сказала дребезжащим голосом: «Петруша, пора ведь уже вставать, на работу опоздаешь».
Она оставила его так неожиданно, в таком недоумении, ничего не сказала, не предупредила, не посоветовала, как ему быть, что делать. Никогда он еще не бывал так застигнут врасплох, будто его поставили на краю пропасти да еще и глаза завязали. Теперь надо все думать и решать самому. А что и как думать, он не знал, не умел, так как во всем полагался на мать.
Весь мир без нее сделался несуразным, очень непростым, недоступным его пониманию, и люди, и движенья их, даже неодушевленные предметы, вроде домов на улице, облаков на небе, деревьев в парке, показались ему необычными, стали пугать его. Петруша даже думал, тут ли он живет, не перенесло ли его в какую-то другую жизнь, как вот дунет ветер, поднимет пушинку с земли и унесет ее неизвестно куда.
Он вдруг осознал, что его мать Авдотья Степановна, старая уж и некрасивая, с бородавкой около носа и с бельмом на глазу, временами нудная, отсталая, не современная, книг не читавшая, все-таки много для него значила. Она была как будто бы часть его организма, и вот он теперь лишился этой части, как лишается человек ноги или руки, хочет взять что-нибудь рукой, а ее нет, болтается пустой рукав.
Петруша, конечно, понимал, что не он первый, не он последний, все теряют близких, плачут, расстраиваются, горюют, хоронят и как-то опять живут со своим горем, со своими потерями, потому что так уж устроено в жизни. Это всеобщий закон, который выведен людьми из опыта, а не придуман умным человеком. С умным человеком можно и не согласиться, поспорить, в чем-то его убедить, а с жизнью не поспоришь, она крутая на расправу. Когда всеобщий закон коснулся его и он увидел самую суть, безжалостное нутро, то растерялся, как ребенок, попавший на дорогу с большим движением.
Первое время он ничего не понимал и не пытался понять, жил как во сне. Сослуживцы высказывали ему соболезнование, на их лицах изобразилось сочувствие, невеселость, озабоченность, что ли. Однако уж к концу поминок кто-то стал рассказывать потихоньку анекдот, потихоньку рассмеялись, завелся разговор, не имеющий никакого отношения к его матери. «Ну да ведь что она им? — подумал Петруша. — У них свои заботы. И ничего не надо было, никаких поминок, но уж так принято».
Растерявшийся Петруша говорил сам себе, что такова жизнь, все привыкают к своим потерям, видимо, привыкнет и он. Да и вообще Петруша со своим горем и одиночеством ничто по сравнению с тем, что делается в мире. И правда, ему становилось легче, когда он начинал думать, что не у него одного несчастье. И тем не менее он чувствовал себя одиноким и осиротевшим, неуютно устроенным. И даже когда случалось увидеть солнышко, мелькавшее над крышами домов, то оно казалось ему ненатуральным, бутафорским. Вот придет сейчас рабочий по свету и выключит его, как в театре. Петруша думал, что все это из-за матери. Пока она была с ним, жизнь катилась обычно, своим чередом, ни о чем он особенно не задумывался, как будто она взяла на свои плечи его обязанность думать и рассуждать.
Жили они на двенадцатом этаже в однокомнатной квартирке и очень любили свое неказистое жилье, благоустраивали, как умели. У матери на подоконнике стояли цветы в горшках, назывались они столетниками, и Авдотья Степановна и Петруша верили, что цветы эти помогают от некоторых болезней, а от нарывов особенно хороши. Однако нарывов у них не бывало.
Теперь Петруша часто забывал поливать цветы, а все полеживал на кухне, где приютились хлипкая кушеточка, стол да пара табуреток.
Да, когда-то они мечтали об уюте и комфорте, и Авдотье Степановне действительно удавалось внести в их квартирку жилой дух. Теперь все запустело, а в углах даже повисла паутина, и работяга-паучок совсем уж переселился на книжную полку, которую давным-давно Петруша купил и с невероятными трудами укрепил на стене.
Теперь если он не слонялся по комнате, то лежал на кушеточке и смотрел на прокопченный зеленый чайник. Мать все чистила его всякими моющими средствами, но ей не удавалось его никак отчистить. Чайник был очень старый и, верно, отслужил свой век, но они привыкли к нему и не хотели выбрасывать. «Ну и чайник у нас с тобой, Петруша, — ворчала мать. — Стыдно и людям показывать». И вот теперь он один, и как-то необыкновенно тихо, словно вся жизнь вдруг остановилась или уснула, и в этой тишине бьется зачем-то одно только Петрушино сердце, одно во всем мире. Прежде, бывало, скажет он что-нибудь пусть даже и необязательное, легкомысленное, так мать непременно откликнется из какого-то угла. Что она там бормотнет, не всегда и расслышишь, но главное, что отозвалась. Правду сказать, Петруша раздражался от ее не очень мелодичного голоса, даже нервничал другой раз, выходил из себя, потому как голос раздавался не всегда кстати, например, когда после обеда он погружался в дремоту. Раздражали его также материны тяжелые шаги, звон тарелок и чашек, которые она принималась мыть как раз в то время, когда его сладко смаривало.
Теперь ничего этого не стало. Никто уж не подсказывал ему, мол, Петруша, сделал бы так, Петруша, этого делать нельзя, не глупи-ка ты, Петруша.
Он остался один, и вот уж прошел год, а он так и не смог привыкнуть к одиночеству, к тому, что в голову лезет всякая чертовщина. И кроме того, он никак не может ужиться с самим собой, и как-то, в общем, неуютно ему, бестолково на этом свете, словно он влез в чью-то чужую кожу, занял не свое место да и живет. А тот человек, чье место по закону, артачится, гонит его. Однако с этим душевным неуютом Петруша боролся разными способами. Стоило ему выглянуть на улицу в окошко и увидеть белые дома вокруг, идущие строем неизвестно куда, в зыбкую бесконечность, ему становилось и легче и яснее. Он уже не одинок, он с этими домами, в которых живут люди. И все сразу как-то определялось на свои места, и даже небо с тусклым городским солнцем делалось привычным и знакомым, соучастником его жизни. И этого соучастника он сто раз на дню видит, и даже разговаривал с ним, и чуть ли не выпивал у кого-то на дне рождения. В общем, солнышко вдруг делалось обычным, заурядным солнцем, какое он видел всякий день, торопясь на службу. Да и все остальное делалось обычным, попадало под всеобщие, суетливые законы, вроде того, что нельзя опаздывать на работу, не надо переходить улицу, когда красный свет, у всех бывают печали и радости, так устроено в этой жизни, а другой и не бывает.
Он уволился со своей прежней работы, и теперь времени на раздумья у него хватало. Он как-то вдруг почувствовал, осознал, что мозг у человека не только для работы и общения с людьми, но и для думанья, осмысления самого себя. И встал сразу вопрос, а кто ты такой, Петруша Колотовкин, для чего ты в этом мире? Может, тебя тут и не надо вовсе? Вопрос о себе потянул из каких-то неведомых глубин непонятные давно забытые видения, например, кто его родил, каким он явился на свет уродцем; стало вдруг возникать другое время, люди, когда-то окружавшие его и говорившие с ним.
Явился, как из тумана, крепкий мужик в гимнастерке с орденом Красной Звезды и медалями на груди — Иван Колотовкин, его отец. Прошедшие годы имеют такую особенность сжиматься, и поэтому Петруше всегда казалось, что отец в этой жизни побыл с ним всего минутку, другую. Побыл и ушел, ничего толком не рассказав и не объяснив, что делать, как жить, не открыл ни одной житейской тайны, и теперь ему надо самому ломать голову да все открывать.
Петруша знал, что воображение его подводит, однако отец воображался ему то пулеметчиком, то знаменосцем. Как он бежит в атаку и кричит «ура». Вряд ли такое было, Иван Колотовкин всю войну провоевал солдатом. Был он полуграмотный крестьянин и до войны пахал, сеял, поучиться почти не пришлось. Он уже гордился тем, что умел расписаться, да кое-как нацарапать письмо с войны безо всяких запятых и точек. Солдатская служба известная. И однако Петруше легче было вообразить себе отца, бегущего впереди войска в атаку, чем сидящего в слякотном окопе с дизентерией и жуткими резями в животе, а тут еще надо стрелять. В письмах с фронта Иван Колотовкин жаловался Авдотье Степановне, что мучается животом и, наверное, у него дизентерия. Петруша в то время как-то недоверчиво воспринимал отцовские жалобы, ему не верилось, что на войне могут мучиться животами или страдать от мирной болезни. Ему казалось, что на войне только ранят, простреливают тело, а то и вовсе разрывает на куски. А уж там язва желудка, гастрит, то этого не должно быть. Он не знал, что на войне между боями продолжается обычная человеческая жизнь, люди едят и пьют, разговаривают не только о враге, как его сокрушить, но и о чем хочешь. Человек всегда норовит остаться человеком со всеми своими привычками, хоть ты забрось его на край света. И там он начнет устраивать себе жилье и маломальские удобства для спанья, а если найдется с кем поговорить, то расскажет о детях, о жене или о своем детстве.
Так вот Петрушино сознание извлекло из тьмы покойного отца с его привычками, повадками, поступками, запахами, и он встал перед ним, как живой. Однако Ивана Колотовкина не было в живых, а только могила с памятником из бетона, на вершине которого краснела звезда, напоминала о его существовании. В конце концов даже это утешало и успокаивало Петрушу. От твердо знал, что у него был отец, солдат Иван Колотовкин — высокий, сутулый человек, со впалыми седыми висками. Была мать Авдотья Степановна, низенькая ворчунья-старушка, с ровными вставными зубами, бородавкой около носа и седым хохолком волос на голове.

То есть Петруша появился на свет не из безымянной пылинки, каких другой раз много вьется в солнечном луче, а родился от людей обыкновенных, произошел от человеческой породы. Как-то он подумал, что это большое счастье, когда детям известны их родители, это знание — что-то вроде прочного фундамента, на котором ты стоишь. И если тебя спросят, кто ты такой, Петруша Колотовкин, то можно спокойно ответить, я, мол, сын отца да матери, вот кто я такой. Можно еще добавить, что отец твой прошел пешком всю войну, намекая этим, что ты сын солдата. Ладно, отец твой прошел всю войну, а ты что прошел, Петруша? А он ничего не прошел, просто так живет, ходил вот на бестолковую службу да бросил, теперь устроился ночным сторожем, деньги платят небольшие, но зато все понятно, что делать, и есть какой-то смысл.
Прежде он не раз жаловался матери, что не видит никакого смысла в своей работе, однако Авдотья Степановна рассудительно отвечала: «Оно хоть нам и непонятно, для чего ты там сидишь на своей службе, да, видно, уж так надо, раз держат столько служащих и зарплату дают. Начальству, Петруша, виднее, ты его не серди и не спорь».
Обычно в конце рабочего дня Петруша сидел за своим столом в каком-то дурмане, обкурившись за день до рвоты, с головной болью, охрипший и оглохший от телефонных разговоров, раздраженный и в то же время вялый, весь больной. И тут являлся к нему отец, лежащий в окопе под дождем в заляпанной каске, в сапогах и с винтовкой. И Петруша не словами, а шелестом, как вот шумят потихоньку деревья, обращался к нему: «Пап, я хочу к тебе». А тот таким же шелестом, тоже не словами, отвечал, что сейчас к нему нельзя, могут убить, лучше в другой раз, после боя. И он напряженно смотрел куда-то перед собой, кого-то видел, а на Петрушу не смотрел и не видел его…

И вот он теперь один и ничего не понимает. Знала ли мать некую тайну жизни? Не может такого быть, чтобы за всю свою жизнь человек не открыл какой-нибудь тайны. Или тот же отец, провоевавший всю войну, когда смерть чуть не каждый день гуляла около него, заглядывала в глаза и в душу, неужели и он ничего не узнал, чтобы передать это знание ему, Петруше? Они оба, наверное, знали, но не захотели ему сказать, потому что он бы все равно ничего не понял. Возможно, эта тайна у всех на виду, в каждом букваре, и однако же недоступна, недосягаема, пока сам по крохам не соберешь факты, шажками не подберешься к ней. Вот оно в чем дело. Пока не разгадаешь самого себя, так и не узнаешь ничего. А чтобы разгадать самого себя, на это и жизни не хватит. Оказывается, никак нельзя передать ее на словах.
Петруша все больше запутывался, и фундамент, на котором он был утвержден судьбой, колебался. Напрасно он взывал к своим родителям, Ивану Колотовкину и Авдотье Степановне, чтобы они указали ему сокровенную тропинку. Отец мелькнул в его жизни падучей звездой и сгинул во мраке. А мать, в ней Петруша не находил никаких признаков мудрости, никакой тайны, Авдотья Степановна была вся на виду. И однако он чувствовал, что эта тайна бытия в них существовала и была им известна хорошо. Иначе как бы они могли идти твердой поступью по жизни, ни на что не жалуясь, разве на ломоту в костях или на зубную боль? Тайна, видимо, существовала.

2
Редко в своей жизни Петруша слышал, как зимой гремит гром. И вот теперь что-то невероятное, хватающее за душу, творилось в небе.
За высокими деревьями тьма вдруг осветилась, сильно треснуло, а потом еще раз, и стало тихо, как в пустой бутылке. И он, Петруша, сидит в этой бутылке, будто пленник, стиснутый со всех сторон гладким стеклом, которое становится с каждой минутой все толще и толще, а воздуха не хватает, и надо помирать.
Телефонный звонок едва слышно продребезжал в соседней комнате. Петруша с трудом оторвал словно бы прилипшие к полу ноги и потащился, как инвалид, послушать трубку. Это справлялась бывшая жена, как он себя чувствует и не болит ли у него что-нибудь. Он сказал, что ему хорошо и ничего не болит, ни сердце, ни какие-либо другие части тела, а вот слышала ли она, как гремел гром? Зима, и вдруг гром, удивилась она? Нет, ничего не слышала, сидит на кухне и смотрит телевизор. А что показывают? Показывают кино. Интересное кино? Да так себе, обыкновенное, а ты что делаешь? А что мне делать, отвечал Петруша, ничего не делаю, лежу на скамейке, как и положено ночному сторожу. Тут в разговоре наступила длинная неловкая пауза, и они распрощались, так как говорить больше было не о чем.
Петруша вернулся на скамейку, кинул под голову портфель и вытянулся во весь рост. К нему вернулось ощущение, что посажен зачем-то в бутылку с толстым зеленым стеклом, и это ему не очень приятно. Впрочем, он твердо знал, что ничего такого на самом деле нет, а он лежит на деревянной скамейке в конторе, в подсобном помещении, а кругом темный лес с престарелыми, усыхающими деревьями, знал, что ворота во дворе заперты, а два кобелька Цуцык и Бобо, помогавшие ему сторожить, куда-то убежали по своим делам.
Известно ему было и другое, что он уж больше года, как тут, потому что ничего не умеет делать по-настоящему, не обучен, и из-за этого ему как-то не по себе, хотя он давно уже привык к шороху мыслей, к своей неудовлетворенности, к особенной темноте над старым лесом и зареву огней города, охватившему со всех сторон эту жалкую кучку деревьев.
Петруше вдруг так стало муторно, что он вышел на улицу и прислушался к темноте. В лесу кто-то заорал пьяно и неистово. От этого оранья на душе у него стало почему-то легче. Вроде как и не один он теперь на свете. Где-то рядом бродит глупая, заблудшая душа и орет и стонет, потому что темно и охота орать.
Петруше вдруг захотелось квасу, и он удивился нелепому скаканью мыслей. При чем тут квас и где его возьмешь ночью? Ох уж эти мысли, сколько их бродит в голове, и темных, и светлых. И которые надо скрывать, потому что стыдно и дико их рожденье. Это не цивилизованные, не причесанные мысли, а глухой ропот темной природы. А та, голая, дикая, не ведает ни стыда, ни греха, ни совести.
Он думал, устраиваясь сюда на работу, что отдохнет от людей, от службы, к которой у него не было никаких способностей, а он только занимал чужое место, душа отмякнет, как тело после бани, и снова можно будет жить спокойно, обрести точку опоры в этом мире, устойчивость. Ведь все-таки тут лес и всякая живность, которая подчиняется своим извечным законам, как вот восходит солнышко и заходит, шевелятся деревья на ветру, блуждают облака по небу, и есть тайна в этом их бессмысленном для людей блужданье, все это извечно и прочно. Такой вот душевной прочности и покоя хотелось Петруше, но, видимо, человеку этого не дано.
Он достал из портфеля газету и положил перед собой, собираясь почитать. Но из угла выплыло к нему лицо Андрея Тихоныча и зашевелило губами, желая, наверное, что-то сказать. Петруша усмехнулся и покачал головой. Он знал, что старого рабочего давно уже нет. Бедный Андрей Тихоныч теперь там, в таком месте, откуда никто и никогда не возвращался. Он помер прошлой зимой.
Петруша любил старика, потому что от того веяло душевной прочностью и покоем, чего не было у него самого. Но больше всего Петрушу поражало в нем, что тот никому не завидовал, был веселый такой старичок, компанейский, никогда ни на что не жаловался, ни на людей, ни на погоду, ни на свое здоровье, хотя частенько не выходил на работу из-за высокого давления. Всех удивляло его бескорыстие. Как-то он взял да и отремонтировал бесплатно подсобное помещение, побелил потолок, покрасил стены, постелил линолеум. Конечно, товарищи по работе упрекали его за это, например, рабочий Вербин, мол, что ж ты, дурачок, задаром-то? Тебя запрягли да поехали, а ты и радуешься? Эх ты! Андрей Тихоныч на это отвечал:
— Мне денег не надо, Анисим. Деньги — вред.
— Мне бы этого вреда побольше, — сказал Вербин, весь пропахший лошадью и телегой, так как всю жизнь проработал с лошадью, без которой его никто теперь уж и вообразить не мог.
— Деньги — это несчастье, — без улыбки возразил Андрей Тихоныч. И непонятно было, шутит он или говорит всерьез. Вербин почему-то обиделся и сказал, что если ему не прибавят зарплаты, то он завтра же уйдет на другую работу, где платят больше, ему давно обещали хорошее место.
— А кто ж лошадь запрягать будет? — вдруг улыбнулся Андрей Тихоныч.
— Мое какое дело. Пускай сама запрягается.
— Так нельзя, Анисим. Лошадь требует ухода.
«Никуда ты не уйдешь», — подумал Петруша, который был при этом разговоре. Он внимательно посмотрел на грубое лицо Вербина и по его выражению еще раз убедился, что тот никуда и никогда не уйдет, потому что это человеческое лицо выглядело нормально и симпатично только рядом с лошадью.
— Вот ты такой добрый, Тихоныч, — Вербин усмехнулся и подмигнул Петруше. — Взял бы да и купил нам четвертинку.
— Куплю, — сказал тот. — Завтра принесу.
И на другой день выполнил свое обещание, к большому удивлению Вербина. Тот сокрушенно покачал головой, однако грубое лицо его с низким лбом так все и просияло, он прохрипел от души:
— Ну что ты за чудак? Я ж в шутку сказал.
— Пей, ежели охота. Мне не жалко.
Вербин засуетился, задвигался, зачем-то ковырнул желтым ногтем этикетку и смущенно пробормотал:
— Вот ведь она зараза какая. Что делает с человеком… А лошадь не будет пить. Почему, думаешь, так?
— Лошадь животное чистое, — сказал Андрей Тихоныч.
— Лошадь животное чистое, — эхом отозвался Вербин и затосковал вдруг, покачал головой. — А мы как свиньи.
Вскоре чудной Андрей Тихоныч лег в больницу из-за высокого давления и неожиданно помер. Петруша и Вербин ходили проститься. Около гроба стояли женщины в трауре, но никто не плакал, это были какие-то дальние родственники.
Петруше все время слышалось чье-то дыхание, но чье оно, так и не угадал. А то, что ему показалось, никак не могло быть правдой. Ему показалось, что это дышит Андрей Тихоныч. И все тут говорят негромко, потому что боятся разбудить старика, ведь он так похож на спящего, такое безмятежное у него лицо…

Петруша пошевелился на своей скамейке и подумал, зачем все это врезалось ему в память? Для какой надобности? Он вспомнил, что тот приходил на работу обычно в кепке и в черном тяжелом плаще, приходил за час до работы и сидел на скамейке под окошком, а рядом с ним устраивался кобелек Бобо, рыжий и пламенный, словно лис. Как видно, они любили друг друга.
Зачем ему надо все это помнить, думал Петруша в отчаянии. Неужели больше не о чем подумать? И Андрей Тихоныч послушно ушел из его сознания, поблек и вовсе растаял, будто услышал его отчаяние. Но остался хаос, который был настолько силен, что Петруша даже и дышал не в полную грудь, пытаясь в нем разобраться. И вот выделилось ему из этого хаоса, мол, есть что-то в каждом человеке, осталось с темных времен, когда тот еще и разговаривать не умел, а только мычал, как глухонемой, но уже видел, как и мы видим, и облака на небе, и деревья, и слышал их шум, знал ощущение тепла и холода, голода и сытости. И вот с тех времен в нас осталось нечто темное и древнее, устойчивое и основательное, что руку в огонь совать нельзя, можно обжечься, а камни не съедобны, снег холодный. И теперь этим древним опытом пользуется человек, хотя и научился говорить, познал слово.
Но зачем ему думать об этом? Петруша вдруг остро понял, что человеку одному быть нельзя. А если ты остался один, так сложилась у тебя судьба, то надо думать и заботиться о людях, вроде Андрея Тихоныча, и не поддаваться той темной силе, заросшей мохом и паутиной, затаившейся в тебе до поры до времени, хотя ты и знаком со всякими алгебрами. Но, может, она и есть настоящий хозяин всех твоих поступков? Ведь это она велит тебе питаться каждый день, властно заставляет жить и не совать руки в огонь. Как ты ни хитри, а все равно подчиняешься ей. А она говорит, живи, ешь, пей, спи, размышляй, если можешь, хотя это и не обязательно, а главное, заботиться о продлении рода…
Между тем невидимое небо прорвалось дождем и мокрым снегом, форточку захлопнуло порывом ветра. Под окошком показалась голова в синем берете. Николай Гаврилыч, нынешний Петрушин начальник, седой, как лунь, старичок, заглянул в каморку и спросил:
— Ну, как тут у вас, все в порядке?
— Гром гремел, — сказал Петруша.
— Вот как? А я и не слыхал.
Николай Гаврилыч с задумчивым видом прошел к себе в кабинет, пошелестел там бумагами и вышел.
— Анна Ивановна опять заболела, — пробормотал он.
— Заболела, — сказал Петруша. Он вообразил Анну Ивановну, толстую старушку с катарактой на глазу, нервную и обидчивую. Когда-то она, видно, была красивая и ее любили. И вдруг все это куда-то провалилось, и она уж старуха, и никто в нее больше не влюбится, как прежде. Жизнь прошла.
— Что ж, пойду, — сказал Николай Гаврилыч и потихоньку убрел домой.
Петруша снова лег на скамейку, и опять на него навалились тишина и раздумья. И чего только не приходит в голову, когда вот так лежишь на скамейке, а старый дом поскрипывает от порывов ветра. Все реже и реже доносится грохот автобуса с дороги, зато и отчетливее, слышно, как дребезжит каждая гайка и лязгает ржавое, изношенное железо. Скоро уж полночь, а сна нету ни в одном глазу. Впрочем, сторожу и не полагается спать.
Петруша лежал в темноте и усмехался, размышляя о своей нескладной судьбе. По сути дела, он так же одинок, как эта угрюмая, неулыбчивая Надежда Артамоновна, которую проводили на пенсию три дня назад. Петруша ничего не знал о ней, но воображал, как та придет домой, поставит варить суп в маленькой кастрюльке, польет цветы, сядет на стул и задумается. Наверное, вся жизнь промелькнет перед ее глазами слабой искоркой. Так краток этот миг, человеческая жизнь, что и глазом моргнуть не успеешь, как она пролетит.
Петруша сказал себе, что зря приписывает свои мысли и чувства другим людям, что те, может быть, думают совсем не так. И тем не менее он решил, что лучше в такие бессонные ночи воображать чужую жизнь, а не собственную. Тогда свои проблемы, свой стыд и прегрешения отодвинутся, не станут мучить.
До чего бы додумался Петруша, неизвестно, но тут резкий звонок, неожиданный и требовательный, как пружина, подбросил его со скамейки. Он кинулся послушать телефон, недоумевая, кто мог звонить так поздно, но трубка вдруг онемела в его руках. Что-то едва потрескивало в ней, возможно, это буйствовала встревоженная атмосфера или так проявляла себя электрическая жизнь города.
— Перезвоните, — на всякий случай сказал Петруша. — Вас не слышно.
Никто не стал перезванивать, но звонок напомнил ему о существовании кого-то еще в мире, кто-то не спит так же, как и он.
Петруша вышел на улицу и долго с детским любопытством смотрел на звезды, которые плавали в небе, как в черном колодце. Ему захотелось увидеть какой-нибудь спутник, но тот в этот час не пролетал. По небу неслись лоскутья облаков. За лесом, на железной дороге что-то грохотало. Свежий порыв ветра мягко боднул Петрушу в грудь, и он поскорее вбежал в помещение, накинул крюк, толщиной с палец, и кинулся на свою плоскую, отполированную до блеска скамейку, как к последнему убежищу и пристанищу в своей жизни.

3
Когда-то Петруша был женат и жил совсем другой жизнью, которая теперь отодвинулась на край света, брошена в какой-то чулан, где хранится всякий хлам. Воспоминания о той жизни не вызывали у него ничего, кроме сырой тоски и душевного неуюта, нескладности и страшной сложности. В глазах у матери, когда он переехал к жене и остался у нее, часто мелькало беспокойство. При редких встречах с ней он видел ее душевную тревогу и сумятицу. Она задумчиво качала головой и бормотала: «Ой, не знаю, Петруша. Ой, ничего я не знаю». И теперь он понимал, что она сомневалась в этой затее. Видимо, знание тайны подсказывало ей, что с женитьбой Петруши выйдет нескладно. Теперь ему казалось, что она как-то общалась с покойным Иваном Колотовкиным и с другими своими предками, дедами и прадедами, и те выглядели все оттуда, из своего небытия, и тещу Зинаиду Павловну, и Катеньку и с сомнением прошелестели, безъязычно дали понять, что тут будет совершена ошибка. Однако чему быть, того не миновать.
Наверное, сначала их бросило друг к другу, ослепило и сбило с толку физическое общение. Всякие житейские мелочи, тысячи сует и шероховатостей отступили перед этой первобытной страстью. Потом ослепление прошло, и они стали приглядываться друг к другу, подмечать всякие несуразности и нелепости, какие есть в каждом человеке. И как люди, случайно сошедшиеся под одной крышей, они не умели скрыть свое раздражение. Если бы это была настоящая любовь, то все бы могло обернуться по-другому, ибо она терпелива к недостаткам, смотрит на них с кроткой улыбкой и даже, наверное, видит в них достоинства. А тут просто ему пришла пора жениться, а ей выходить замуж. И оба вскоре устали друг от друга, в один миг все сокрушилось в крах, и они это поняли. Но все не было случая объясниться. Так и продолжали жить, затаившись, настороженно, выматывая души холодной вежливостью.
Тут, к счастью или к несчастью, Петрушу сбило машиной, когда он бежал на работу. От столкновения он почти не пострадал, его просто отбросило, как пушинку. Однако упал он как-то неудачно, неловко, ударившись головой о бетонный столб. Потом Петруша не раз удивлялся такой нелепой случайности, почему именно он ударился головой, а не плечом и не ногой, то есть любой частью тела, менее важной для человека. Сломал бы ключицу, руку или ногу, походил бы сколько надо в гипсе, и все бы обошлось. Да ведь мог бы… И Петруша усмехался, как все это наивно. Если бы да кабы…
После глухого костяного удара он провалился во тьму. Потом с удивлением увидел, что лежит на тротуаре, шапки на голове нет, портфель правда рядом. Поток машин не остановился, как будто ничего и не случилось. Да так оно и было, он лежал не на проезжей части, а на тротуаре. Мимо торопились озабоченные люди, бросая на него украдкой строгие взгляды, будто он натворил бог знает что.
— Напьются с утра и валяются, — донесся откуда-то брезгливый голос. Петруша хотел возразить, что не пьет с утра ничего, кроме чаю. Даже крепкого чаю мать ему не давала, считая, что это вредно для здоровья. И он еще хотел сказать, что сейчас встанет и пойдет на работу. Его просто немного контузило. Он вспомнил, как отец, бывало, говорил, что получил контузию в сорок третьем. Однако Петруша и не знал толком, что такое контузия.
Сколько раз он переходил здесь дорогу и теперь не нарушил правила, шел на зеленый свет, ну, может быть, чуть-чуть поторопился, но и водитель, видимо, зазевался, не успел проскочить.
Вставать Петруше почему-то не хотелось, в голове шумело, тротуар с людьми плавно покачивался, потом накренился. Прохожие ползли, как муравьи по своей тропинке. Наконец какая-то женщина наклонилась над ним и участливо спросила:
— Вам помочь?
— Ничего, я сам. Пустяки.
Он встал и направился к метро, приноравливаясь к зыбкому тротуару. Видимо, тогда им и овладело некое тупое равнодушие ко всему, даже к самому себе. Он подумал, что соприкоснулся с чем-то грозным, холодным и темным, и оно, это чудовище, всегда рядом, сторожит каждое его движенье, считает каждый вдох и выдох, и нету от него спасенья. Уж не такое ли чувство испытывал и его отец на войне? Не часть ли это той тайны, о которой ему не сказали? Что сочтен каждый его вдох и выдох в этой жизни?
Дверь ему открыла Зинаида Павловна, так как на работу он не поехал, а вернулся домой. В ее поблекших глазах мелькнул страх, когда она увидела перед собой растрепанного, истерзанного зятя с мутным взглядом и виноватой улыбкой.
— Вот упал, — сказал Петруша и развел руками, мол, он тут не виноват, каждый может упасть.
И еще говорил что-то, видимо, несуразное, он уж этого теперь не помнил, что все пустяки, люди падают другой раз на ровном месте, такая скользятина, и о чем только думают дворники. Он мучительно желал только одного, чтобы исчез страх из поблекших глаз Зинаиды Павловны, чтобы на него не обращали никакого внимания. Этот его лепет Зинаида Павловна, наверное, приняла за бред, еще больше испугалась и отступила в сторону со словами:

— Катенька, тут Петя пришел.
В общем, вызвали врача, и тот нашел у него легкое сотрясение мозга, выписал бюллетень и торопливо ушел, оставив женщин в большой тревоге. Они тихонько удалились на кухню, видимо, совещаться. Зинаида Павловна как-то вся сразу осунулась, растерялась, стала суетливой и бестолковой. Она налила себе успокоительного в маленькую рюмку, залпом выпила и развела руками, уставившись тусклым взглядом на горшок с кактусом. Потом одутловатое лицо ее сморщилось, и она заплакала, оглядываясь по сторонам в поисках носового платка. Ее поведение показалось Петруше ненатуральным, хотелось крикнуть: «Да что особенного случилось?! Перестаньте!» Потом он догадался, что Зинаида Павловна расстраивается вовсе не из-за него, а из-за себя. Он принес ей беспокойство, волнение, а ей волноваться вредно, у нее хрупкие сосуды. Она об этом не раз говорила. И ему вдруг захотелось уйти от них, встать и уйти совсем. Но он продолжал лежать на кушетке, невольно прислушиваясь к разговору.
— Что же теперь делать, доченька? — услышал он тусклый безнадежный голос Зинаиды Павловны.
— Возьми себя в руки, мама, — хмуро ответила дочь.
— Ничего ты не понимаешь, ничего не понимаешь, — вздохнула Зинаида Павловна. — Я хоть и проработала всю жизнь закройщицей в ателье, и не такая образованная, как вы…
— Что ты этим хочешь сказать?
— А то, что мы с тобой две одинокие беспомощные женщины и некому нас защитить. Если бы жив был отец…
Это была обычная присказка Зинаиды Павловны, намекающая, что Петруша не тот человек, ничего не умеет, без честолюбия, «не пробивной», и с таким трудно жить. Первое время Петруша обижался из-за этого, а потом перестал, привык, как лошадь привыкает к хомуту, а собака к ошейнику.
Лучше бы он уснул и ничего не слышал и не видел. Ведь говорят, от сотрясения бросает в сон. Но, видимо, у него не было никакого сотрясения. Он слышал хрупкий звук чашек, которые ставили на блюдца, бульканье и нетерпеливое шипенье кипящего чайника на кухне. Ему тоже захотелось чаю, но одолела вдруг детская обида, что жена и Зинаида Павловна сами были бы должны догадаться о его желании, как догадалась бы мать. Действительно, о нем забыли, а может быть, просто подумали, что уснул.
Зинаида Павловна со знанием дела толковала о жизни, жаловалась на свою судьбу, вспоминала покойного мужа Виктора Петровича, при котором так беззаботно жилось. В какой уж раз она принялась рассказывать, что муж мечтал о мальчике, а она родила ему девочку, и представьте себе, он привязался к ребенку. Потом признавался: «Ты знаешь, Зинуля, я даже и вообразить не могу мальчика вместо нашей Катечки».
В голосе у Зинаиды Павловны появилось вдохновение:
— В детстве у тебя было столько веснушек! Как весна, так и выступят. А зимой бледнели. И я была такая же веснушчатая и худенькая. А волосы рыжие, натуральные, как огонь. Теперь вот вся седая…
Они говорили почти шепотом, видимо, считая, что Петруша уснул, боялись разбудить его. А он все слышал и видел, не мог даже глаза закрыть, как бывает иногда во время сильной бессонницы. Зинаиду Павловну, наверное, мучила какая-то мысль, на ее полном лице мелькало сомнение, а белые руки с бледными пятнышками веснушек беспокойно передвигали на блюдце пустую чашку.
— И сколько еще так будет продолжаться?! — вдруг воскликнула Зинаида Павловна.
— Что ты имеешь в виду?
— О боже мой! Что я имею в виду! А то, что надо подумать о твоем будущем, исправить ошибку, пока не поздно. Только ты не злись и не прикидывайся дурочкой. Все как-то устраиваются в жизни, все! И ты имеешь право на счастье. Я не допущу, чтобы моя дочь страдала, уж я позабочусь о родной дочери. Ну что ты цепляешься за него?
Затаив дыхание Петруша ждал, что ответит жена, но та промолчала, только как-то равнодушно пожала плечами. Петруша был настолько поражен, что только тяжело вздохнул, и будто весь вдруг покрылся какой-то скорлупой, и все обидное, злое никак не способно пробить эту скорлупу, хотя и скребется слабыми лапками.
Наверное, чтобы разрушить эту скорлупу, Петруша вспомнил слова Зинаиды Павловны, которые постоянно жужжались ею кстати и некстати, что молодежь сейчас такая хилая, хлипкая, что только и слышишь об инфарктах да о всяких стрессах, что ей самой уже ничего не надо от этой жизни, она живет только ради них, ради Петруши и дочери. А та хрупкая, как нежное тропическое растеньице, и в тени ей плохо и на солнышке вредно. Поэтому Петруша должен ее оберегать, жалеть, не расстраивать. И еще Зинаида Павловна говорила, как хочется ей внучонка или внучку, такую же веснушчатую, как весь их род, но жизнь такая суетливая, что даже некогда родить ребенка.
Но и этот трогательный лепет Зинаиды Павловны не пробил скорлупу, в которую заключил себя Петруша и которая делалась все толще и прочнее.
Поздно вечером Петруша собрался и уехал к матери. Позвонил оттуда, что Авдотья Степановна худо себя чувствует и ему надо у нее ночевать. К жене он больше не вернулся.
В тот вечер мать посмотрела на него с жалостью и с упреком сказала:
— Не жалеешь ты себя, Петруша, не жалеешь.
Старушка вытерла слезы и опять посмотрела на него. Теперь он прочитал в ее взгляде, что она знает о нем все и даже его будущее, от нее нет никаких тайн на этом свете. Но тайны эти, видимо, так страшны и так невыносима их тяжесть, что сказать их ему нельзя, рано еще. Возможно, Петруша и ошибался и прочитал не то, что было на самом деле в материном сочувственном взгляде, ведь она всегда казалась ему такой наивной и простодушной. Однако, видимо, частичка этой тайны попала все-таки к Петруше, переселилась в него от матери. Он как-то безо всяких усилий проник в Катино состояние и посмотрел на себя ее глазами. И вот получилось, что рядом с ней совсем незнакомый человек, внешне похожий на мужа, однако не муж, хотя его тоже зовут Петрушей. И она даже стесняется при нем раздеваться, стыдится своей наготы, не может с ним находиться в одной постели и даже подолгу в одной комнате, но при всем этом не испытывает неприязни. Она просто равнодушна к этому постороннему человеку.
Посмотревши на себя глазами жены, Петруша содрогнулся. И как они оба могли терпеть такое?

4
Рабочий люд при конторе, где теперь обретался Петруша, был особенный. Нельзя сказать, чтобы сильно грамотный, но умеющий и топор насадить, и топорище выстругать, и лошадь запрячь, и поросенка обсмолить. Все они прилепились к этому пятачку леса уже давно и жили, как в деревне, только с большими удобствами.
Уборщица Митрофановна занимала домик напротив конторы, Вербин со своей семьей расположился чуть подальше.
В свое время, до войны еще, приехали они в столицу, помыкались, помыкались, да, видно, пришлось не по вкусу многолюдье или еще чего другое не понравилось, затосковали. Но тут набрели на заповедник, где люди со сноровкой всегда нужны, где тихо, и лес шумит, и двор с теми же запахами, что и в родной деревне. И остановились, упали в ноги ученому человеку, Николаю Гаврилычу, спаси ты нас, прими и защити. И тот принял, укрыл, защитил.
В те годы, рассказывал Петруше Вербин, это была окраина города, все кругом деревянное, без асфальту, и бегал мимо, громыхая железом, старый трамвайчик. Устроились приезжие, окопались, грядками обзавелись, было им на то разрешение. На задах конторы сараюшек понастроили, а там и поросеночек, и куры закудахтали, и петухи запели по утрам, и кролики, всякая живность. Погреб сообща вырыли хранить капусту да картошку. Вместе с ученым человеком бабы да старики и войну тут переживали да страху терпели, пока мужики воевали. В общем, есть о чем вспомнить, есть о чем и поплакать, так как с войны вернулись не все.
После войны жить было худо, но выручало хозяйство. Курочка яичко снесла — вот тебе и завтрак, картошки с огорода принес — тут тебе и обед. Однако и это время миновало. Город стал строиться и со всех сторон окружил лес с его обитателями. И уж все стало другое, высокое да каменное, и подступило совсем близко. Прежними были только старый лес, который не очень переменился, деревянная контора да Николай Гаврилыч, кормилец ихний, которого уж никто не боялся по его ветхости да по шустрым новым временам. Однако ж, сколько пережито вместе!
Остались и сараюшки, и грядки у Митрофановны, хоть не раз бывал пожарник и замечания делал, однако ее хозяин Пантелей умел с ним поговорить как-то по-своему, и все оставалось на местах.
И тут, будто с неба упал, явился Валентин Денисыч Скобянников, и все заколебалось, пошло кувырком, стало неспокойно и тоскливо. Раньше тут все свои, в своем болоте, и вдруг чужой человек, баламут, черт, антихрист.
Бывает так, что бросят в зеленую лужу камень, и все там, в этой луже, взбаламутится, пойдут круги, и жители лужи, как в известной басне, насмерть перепугаются или хотя бы сильно удивятся. Так случилось и с Валентином Денисычем.
Кто ты такой, что за личность, чем живешь, как дышишь? Все это очень интересовало рабочих и служащих небольшой конторы, в которую на старости лет приткнулся Скобянников. Добыть какие-нибудь сведения о нем было не так-то просто, старик был угрюмый и подозрительный. Однако, как говорят, шила в мешке не утаишь. По крохам да всякими окольными путями кое-что было узнано, кое-что выдумано, а главное, узнан несговорчивый, досаждающий всем характер Скобянникова.
Врачи советовали ему бывать на воздухе, а тут рядом с домом настоящий лес, микроклимат, птички поют, белки скачут, вороны садятся спать на высокие засохшие вершины сосен. Вот и пошел Скобянников в работники при лесе, дышать стал ровнее, сон у него наладился. Ходил по лесу, присматривал за гуляющей публикой, убирал сухостой, судачил с пенсионерами.
В общем, вроде бы тихий человек, но уборщица Митрофановна предостерегала своего мужа Пантелея:
— Ты погодь, погодь, он еще свое скажет.
— Скажет, черт такой, — согласно кивал серебряной головой Пантелей, закусывая своим собственным огурчиком с грядки.

И чутье их не обмануло, от такого человека только и жди всяких каверз.
Как-то Петруша бродил по двору, разглядывая стены сарая, качающиеся на ветру деревья, ворон, которые угомонялись на ночлег да все не могли угомониться. Настроение было самое умиротворенное, нигде не жало и ничего не болело, мир казался добрым и справедливым. Редкие минуты в Петрушиной жизни. Вдруг рядом с ним очутился Валентин Денисыч и поглядел на него пустыми водянистыми глазками, и чего-то они разговорились.
— Хорошо тут, — улыбнулся Петруша. — Славно. Деревья, какие-то сараи, лопаты, грабли, лошадь.
— Лошадь, — проворчал Скобянников. — Ты, Петруша, ничего не понимаешь. А я вот подсчитал, арифметика тут простая. Лошадь день работает, день стоит, овес даром ест.
— Да ведь овса не жалко.
— Ты, Петруша, жизни не знаешь, — сердито махнул рукой Скобянников, как будто начисто отметая и лошадь, и бестолкового Петрушу. — Я тебе объясню так. Тут всех надо разогнать. Николай Гаврилыч старый, на пенсию его…
— Когда лошадь, хорошо, — заспорил Петруша. — Как-то уютнее. Ночью подойдешь к конюшне, а она вздыхает. Вроде как и не один.
— Подожди, — недовольно сказал Скобянников. — Вера Ивановна ни хрена не делает, так? А ведь она старший научный работник, так? Только белок кормит целыми днями, а деньги получает двести рублей. Зачем ей столько денег, одинокой старухе?
— А все-таки жалко ее, — робко возразил Петруша. — Что с нее возьмешь? Просто у нее ведь никого нет. А белок кормит, потому что любит животных. Белка ведь не собака, ей много не надо.
Вдруг Петруша почувствовал всю ущербность своей логики и дикость этого разговора.
— Белка должна быть дикой, а не ручной, — веско сказал Скобянников, и Петруша с грустью согласился, что тот, наверное, прав.
В общем Скобянников разнес всех, и Петруша со страхом подумал, что вот он примется и за него. Что ты, скажет, за личность такая, Колотовкин? И много ли пользы от тебя обществу? Лежишь на скамейке да штаны протираешь, от жены ушел, семью поломал. Нет, Петруша, липовый ты человек. Таких людей надо гнать, гнать и еще раз гнать на самый край света.
И защититься от этих обвинений Петруша никак не умел, хотя и чувствовал, что Скобянников не прав. Всех не прогонишь.
Он молчал, отвернув лицо от решительного человека, сделал вид, будто любуется грозовой тучей, которая выдвинулась из-за леса, а сам испуганно ждал, что еще скажет Скобянников, кого и в чем обвинит. Однако тут так хлестануло порывом ветра да с таким тугим дождем, что у него перехватило дыхание, а Скобянников махнул рукой и убежал закрывать свои помидоры, убоявшись граду.
К лошади Валентин Денисыч присматривался долго и сахару ей даже носил не один раз, и по морде похлопывал, и по холке, в общем, выказывал к животному всяческое расположение, а может быть, просто изучая лошадиный характер. Но его вниманием очень был недоволен Вербин.
— Атыди от лошади, — бормотал ой простуженным ненатуральным голосом. — Нечего тут баловаться. Лошадь не для баловства дана.
— Лошадь казенная, — отвечал на это Скобянников. — От сахару ей ничего не сделается.
— А кто тебя знает, может, ты иголку в сахар засунул? Поставлен один человек при лошади, и нечего тут. Лошадь денег стоит. А ну, атыди!
Ну и доприглядывался Скобянников, высчитал, как дважды два, что лошадь надо сдать на общую конюшню, а то бездельничают и лошадь и Вербин, а от этого убыток производству. Он вот тут прикинул, подсчитал рабочие часы, и выходит, что лошадь нерентабельная, тунеядка, овес даром ест.
— Всех нас надо сдать на общую конюшню, — поддакнул Пантелей. — А тебя поставить старшим конюхом.
И долго потом вспоминали несчастную лошадь, которую как-то вдруг выжил из коллектива Скобянников.
— Это ведь черт, а не человек, — говорил Пантелей Вербину, принимая свой обычный стаканчик и закусывая собственным огурчиком. — Он так и нас скоро выживет отсель.
Впрочем, все удивлялись. Испокон веку при усадьбе была лошадь, и конюшня, и человек при лошади, а тут пришел какой-то Скобянников и все взбаламутил. И что он за человек такой? Потом узнали, что Скобянников пишет начальству докладные, и про лошадь у него написано на десяти страницах убористым четким почерком, и что никто работать не хочет, все тунеядцы. И про Николая Гаврилыча было написано, что пора ему на пенсию, не справляется с работой. И вообще, всех надо разогнать, а поставить молодых и здоровых, которые хотят работать.
— Молодые-то как раз и не хотят работать, хрен их заставишь, — говорил Пантелей по этому поводу. А Вербин сказал простуженным голосом:
— Отрублю гаду голову!
И все как-то воспряли духом после слов Вербина, будто он и правда когда-нибудь освободит их от Скобянникова. Лишь Петруша горько усмехнулся, какая все это чепуха. Он подумал, что Скобянников чем-то неуловимым напоминал ему Зинаиду Павловну, хотя, казалось бы, между ними нет ничего общего. Разве что оба старые…
И мать, и Зинаида Павловна, наверное, были правы, когда каждая по-своему показывали ему свое сомнение, что никакого толку из его женитьбы не будет. На здоровом древе жизни он что-то вроде нароста, уродства. А ко всему непонятному и необычному человек относится с недоверием и подозрением. Хотя что в нем такого особенного, думал Петруша? Ничего. Просто у Зинаиды Павловны был какой-то эталон семьянина, определенное представление о муже, и в эти рамки Петруша не укладывался. Ей воображалось, что муж дочери преуспевающий человек, на работу ездит в своем автомобиле, умеет все достать, занимается спортом и живет в полном достатке. Это наивное представление о счастье Петруша легко читал на лице у Зинаиды Павловны почти каждодневно, но это чтение не доставляло ему удовольствия.
С другой стороны, она ничего не могла разгадать по его лицу, ни одной знакомой мысли, «нормальной» мысли, тем более, душевных движений Петруши. Будто он думал и чувствовал на каком-то древнем языке, который до сих пор не расшифрован. И конечно, это ее раздражало. Она ожидала, что после смерти Авдотьи Степановны Петруша вернется под ее крыло, снова станет жить вместе с ними, тем более что дочь иногда разговаривала с ним по телефону. Зинаида Павловна даже как-то слышала, как та хохотала в трубку, видимо, Петруша сказал что-то смешное. Однако он не возвращался. Катя на ее вопрос, собираются ли они жить вместе, ответила:
— А нам и так хорошо.
Скорлупа, в которую заточил себя Петруша, прочнела, все больше затвердевала. И все-таки небольшая щелочка связывала его с миром, с Катей, с Зинаидой Павловной, с Вербиным, со Скобянниковым и другими людьми. Через эту щелочку он выглядывал наружу, иногда с опаской, иногда с радостным удивлением, дышал воздухом, общался. Однако внутри этой скорлупы созревал какой-то другой мир со своими предметами, со своим бытом, утварью, и здесь все его понимали и любили. Он был как бы и тут и там в одно время. Он отравлялся сладкой отравой воображения и со страхом думал, что отверстие в скорлупе когда-нибудь совсем закупорится, наступит глухая тишина, и тогда ему не надо будет ни пить, ни есть.
Как-то в такой вот глухой тишине он очутился посреди луга. Откуда-то появился старик с бородой и сел рядом на траву. «Ты чего, дедушка, пришел?» — тут же спросил Петруша. «Да ведь ты звал меня, Петруша», — усмехнулся старик. Петруша не слышал ни его голоса, ни своего, однако они о чем-то ясно стали разговаривать, только не словами и не мыслями, а как-то совсем по-иному. Петруша пожаловался, что одинок и ничего не понимает. Старик отвечал ему, нет, Петруша, ты не одинок, потому что все они, любящие его, тут, рядом, им все видно и слышно, что делается с людьми и с Петрушей. «Терпи как-нибудь, Петруша», — вроде бы добавил старик.
Петруша и сам понимал, что надо терпеть, что ему надо жить, как живут многие, то есть по образу Зинаиды Павловны, работать, достигать благополучия, пенсии, спокойной старости наконец, а потом бояться смерти, как все теряются перед ней. И этот страх разумен, нет в нем ничего необычного. И однако Петруше не хотелось жить по образу и подобию Зинаиды Павловны.
Хотелось чего-то особенного, исключительного. Он понимал, что ничего особенного не может быть, но не мог с этим примириться и терпеливо ждал. Он часто вспоминал и отца и мать, которые являлись перед ним, как живые, будто никогда и не умирали, а все еще живут, только куда-то переместились в сторону, ушли в другую жизнь, притаились там и не показываются живым людям, потому что не хорошо, когда умершие продолжают жить во плоти или даже бесплотно. Это непонятно и необъяснимо, но своей любовью Петруша мог вызывать их, разговаривать с ними. Он не знал того мира, где они пребывали, но постоянно ощущал его присутствие, осязал кожей, как осязается теплый или холодный воздух, и стыдился этого, потому что не мог ничего доказать ни себе, ни людям. Он огорчался, когда его пронизывал безжалостный свет разума, потому что в этом свете он ничего не видел, ни отца, ни матери, ни своих предков, ничего, кроме пустоты и сзади и спереди, да холмиков могил. Из этого света разума складывались слова, что у него нет ни отца, ни матери, а он обыкновенная пылинка, плавающая в солнечном луче. Ведь что прошло, того уже нет и не будет. И это единственное, что разумно, что можно доказать. Петруша невольно соглашался с этим, но почему-то все в нем начинало протестовать и бунтовать. Он соглашался, что надо жить по распорядку Зинаиды Павловны, по какому живут большинство разумных людей, другого выхода у него нет, надо копить деньги на автомобиль, доставать вещи, бояться смерти, иметь полезных знакомых, хватать от жизни все, что сумеешь схватить, однако и не нарушать законы. А ничего другого просто не существует, ведь даже неба и облаков вчерашних сегодня уже не увидишь, их уже нет, и завтрашнего дня сегодня нет. Вот каков распорядок Зинаиды Павловны. И, однако, Петруша с сомнением качал головой. Так ли это?

5
Петруша, видимо, заболел, потому что утром встал вялый, и безразличный ко всему на свете. Однако надо было идти в магазин и что-нибудь купить поесть. Он взял хозяйственную сумку и пошел. В подъезде неприятно пахло, на подоконнике стояла пустая бутылка, на лестнице валялись окурки, обгоревшие спички. Кто-то здесь выпивал вчера вечером. «Ничто их не берет, — подумал Петруша, — ни болезнь, ни милиция, ни общественность. За жизнь они держатся цепко, мертвой хваткой, эти выпивающие в подъездах люди». Себя он воображал мягкотелой медузой, которую несет по теплым волнам. Куда принесет, туда и ладно. «Где же все-таки уборщица? — подумал он, проходя мимо заплеванного и залитого вином подоконника. — Кто-то ведь должен подметать подъезд?» Но мысли эти были вялые, как шевеленье той же медузы в волнах. Ему было, в общем-то, все равно — убирают подъезд или нет, на то есть начальство.

Он отпер почтовый ящик, чтобы посмотреть, нет ли там письма. Но письма не было, да он и сам уж давно никому не писал. Однако было бы приятно получить неожиданное письмо, особенное, с необычной вестью.
Уборщица стояла около дверей и, наклонившись над ведром, выжимала тряпку красными руками. Под глазом у нее темнел синяк.
— Здравствуйте! — сказал Петруша. — Что, опять затопило?
— Затопило совсем. Там выше, с улицы-то, вода и бежит оттуда. Тут-то ведь ниже. Вот она и бежит сюда. Снег тает, вот она и бежит, чего тут поделаешь. Восемь уж ведер вылила.
Кто-то умудрился сделать пол в подъезде ниже тротуара, и каждую весну подъезд затопляло.
— Ну, ничего, — пробормотал Петруша. — Не утонем.
— Не утонем, — усмехнулась уборщица.
Эта старушка была чудная, но почему-то нравилась Петруше. Он попытался представить себя на ее месте, как подметает подъезд, моет заплеванную лестницу раз в неделю, получает зарплату, какая положена уборщице. Вымывши подъезд, идет купить хлеба, мороженой рыбы, постного масла. А потом, голодный, жует остатками зубов жареную рыбу да слушает радио, мало чего понимая но своей необразованности. Потом чаю напьется и станет смотреть в окошко, что там делается во дворе. Однако, может, у нее есть хозяин или полюбовник. И вчера они не поладили, и он задел ее по скуле, даже как-то нечаянно вышло, беззлобно. Ну поревела баба, да и помирились. Хозяину тоже, видно, нелегко, работает где-нибудь на стройке, а уж где силы-то взять? Хоть бы до пенсии дотянуть. Но толком про уборщицу Петруша ничего не знал да и знать не хотел. Что ему от этих знаний?
Утренние часы «пик» между тем кончились. На автобусной остановке стало поменьше народу. Петруша подошел к газетному киоску и купил приложение к «Вечерней Москве», которое он любил читать. Ему было интересно узнавать, кто чего продает или покупает, меняется, что-то у кого-то пропало, потерялась собака. Всякие удивительные попадались объявления, разные жили на свете люди, и он, Петруша, тоже удивительный человек среди этих людей. Затерялся, как песчинка.
Весь день он просидел у окошка, чувствуя недомогание, ломоту в костях, слабость. Весь день шел безвольный и бессильный снег, как Петрушина болезнь.
Кое-как дождавшись вечера, он взял портфель и отправился на работу. Он шел вдоль деревянного забора и поражался, что город каким-то чудом пощадил небольшое пространство, занятое лесом. И как удивительно сложилась судьба этих сосен и дубов, престарелых уже нынче, кое-где уже с засохшими вершинами, на которых любили ночевать вороны, а иногда садились передохнуть и коршуны после продолжительного парения на высоте.
Молчаливое, довольно угрюмое собрание этих деревьев когда-то объявили заповедником и окружили со всех сторон забором. А город пошел дальше, обхватив каменным кольцом клочок зелени. Тут все было как в настоящем лесу: и просеки, и кварталы, и лесники. Ученые следили за ростом деревьев, их жизнью и здоровьем. Они знали, что лесу полезно, а что вредно. Но от вреда не было никакой защиты, кроме ветшающих потихоньку заборов, так как самый большой вред лесу приходил от человека. Но деревья еще стойко держались всем своим сообществом за землю предков. Ведь и у деревьев, как у человека, тоже бывают предки, думал Петруша. И таинственно, красиво на фоне вечернего прозрачного неба шевелились ажурные вершины деревьев, напоминая людям, как было и как должно быть.
До службы Петруша добрался уже в сумерках, немного припоздал. Он нашел ключ в условленном месте, отомкнул контору, уселся на скамейку и, подперев руками тяжелую голову, стал смотреть в окно. Подкрадывались незаметно сумерки, которые всегда почему-то воображались Петруше большой серой лошадью в темных пятнах. Она скачет по вспаханному полю, совсем не касаясь земли копытами, бесшумно, словно крадучись. Он задумывался, как над чем-то важным, почему эта серая лошадь скачет бесшумно. Да, видно, потому, что это ведь сумерки. Добрая лошадь или злая, думал он, и почему на ней нет всадника? Наверное, она его где-то потеряла. И чем питается эта лошадь? Ну да ведь она ничем не питается, потому что это просто сумерки.
«Есть время рассуждать о таких глупостях, — усмехнулся Петруша, однако не пошевелился на своей скамейке. — Зачем это человеку? Ведь даже стыдно и придумывать такое про серую лошадь. И вслух-то никому не скажешь. Но тогда зачем оно лезет в голову? Зачем, если все должно быть целесообразно, полезно и необходимо?»
На Петрушу и правда другой раз накатывало странное состояние, которое вряд ли показалось бы нормальным Зинаиде Павловне, Кате или даже Ведрину. Бывало, в лесу он подходил к вековой сосне и трогал ее шершавый ствол своими большими мягкими ладонями, прижимался к ней щекой и ухом, слушал тихонько, пытаясь понять дерево, его жизнь, древесную мудрость, но ничего не слышал и не понимал. Ему казалось, что дерево не хочет с ним разговаривать. «У этой сосны своя тайна, — воображал он. — У каждого сучка, у каждой иголочки есть память, древняя память. Дерево помнит, каким должно вырасти, и цвет свой, и форму, и величину. А иначе эта сосновая иголка выросла бы листочком, как вон у яблони. Есть память у них, не так-то все просто…»
Весна в этом году пришла как-то неожиданно для Петруши. Но он обрадовался весне, как чему-то долгожданному, как сбывшейся мечте: «А ведь все-таки пришла весна, несмотря ни на что. Поезд может сойти с рельсов, автобус опоздать, а весна не может не прийти».
Хоть что-то в мире постоянно и нерушимо, радовался Петруша, человек, слава богу, не властен над весной. Он не может остановить эти теплые дожди, съедающие снег, убрать туман, помешать грозе, ветру, ползти по небу облакам. И это хорошо.
Петруша радовался постоянству природы, как ребенок. Все так зыбко в человеческом мире. А тут весна опять пришла, как ей положено, значит, все в порядке. Вот бы в газетах написали, воображал Петруша, мол, радуйтесь люди, весна-то все-таки пришла.
Голова у Петруши была тяжелая, видимо, он заболел все-таки гриппом, всего ломало и корежило. Надо было дома принять лекарство. Петруша кинул на скамью телогрейку Ведрина, пропахшую его телом и лошадью, и вытянулся во весь рост с большим облегчением.
Он лежал, удивляясь, что лежит тут один, спокойный и неподвижный, как мерзлое бревно, которому все равно, рубят его или пилят на доски, лежал, как кусок неживой, косной породы в ожидании, когда к нему прикоснутся руки мастера. Он подумал было позвонить Кате, сказать, что заболел, пожаловаться ей, как плохо одному болеть. Но что бы она ему ответила? Сказала бы, прими лекарство, вызови врача. Так она говорила всегда, когда он заболевал. Да и что другого она могла сказать? Однако ему хотелось чего-то другого, может быть, сочувствия во взгляде, молчаливого сострадания. Ничего такого он в ней никогда не замечал. Все в ней было разумно, целесообразно. Если и были какие-то душевные движения, то она подавляла их силой воли. Ни разу он не видел на ее глазах слез. Как-то он спросил у нее, а ты в детстве плакала? Она сказала, что не помнит за собой такого. Петрушу это потрясло, он даже растерялся.
Петруша лежал на скамейке и смотрел на поблекшее вечернее небо. И ему казалось, что он лежит в красивой картонной коробке, упакованный и завернутый в вату или, может быть, в пушистое облако, похожее на вату, какие иногда плывут по синему небу в ясную погоду.
Вот он плывет и покачивается, а рядом другое облако, на котором сидят Зинаида Павловна с Катей и пьют чай.
— Расскажи о себе, почему ты такой? — вдруг говорит Зинаида Павловна.
— Какой? — спрашивает он.
— Почему ты такой урод?
— Не знаю, — вздыхает Петруша.
— Он не знает.
— Я болен, оставьте меня.
И облако с Зинаидой Павловной послушно растаивает, выступают четыре стены, покрашенные покойным Андреем Тихонычем в голубенькую краску, дверь, обитая черным дерматином, самодельный стол.
Петруша сел на скамейке и закурил, подумав с усмешкой, что сидит на дежурстве в старом деревянном доме, который по ночам скрипит от немощи.
Петруша выглянул в окошко на улицу и вдруг испугался. Двор был едва освещен слабенькой лампочкой, которая притулилась где-то под крышей. У него мелькнуло в голове, что кто-нибудь может зайти, а он не может пошевелить ни рукой, ни ногой, совсем расхворался. Он поднялся с места и проверил, заперта ли дверь. «Впрочем, кому я нужен? — подумал он. — Такие, как я, никому не нужны». В голове шумело, пришлось снова лечь. Ему вдруг показалось, что тело его разрушается, разваливается на куски, а силы тают с каждой минутой, как тает весенний снег, подтачиваемый водой и теплом. Он думал о себе, что совсем не приспособлен к жизни, что-то вроде игры природы. Такие ведь тоже бывают на свете. Но эта «игра природы» хочет пить и есть и немного человеческого счастья.
Иногда он подолгу наблюдал за обыкновенной еловой веткой, которая раскачивалась на ветру, и вдруг воображал себя этой веткой, раскачивался на ветру, переселялся мысленно в какое-нибудь существо, старался понять страдания и радости этого существа, но ничего не понимал. И тогда говорил себе, что все это глупо.
«Это все от болезни, — подумал Петруша. — В голове шумит. Надо поставить чайник да попить чаю с мятой».
Он действительно налил в чайник воды, поставил на газ и снова лег, как-то мысленно пытаясь помешать своему воображению, внушая себе, что он просто заболел и надо тихо лежать да ни о чем не думать. Но тут вдруг ему вообразился отец, Иван Колотовкин, который сидел на табуретке с гармошкой в руках. Потом выступили побеленные известкой шероховатые стены, белый потолок, с которого свисала голая лампочка, стол, кровать, заправленная одеялом, наконец прорезался резкий звук гармошки, и в этом звуке было много отчаянного задору, как и в самом лице Ивана Колотовкина, который терзал гармонь в своих больших руках и, казалось, хотел разорвать ее на части. Все это надо было понимать так, что Иван Колотовкин бросал вызов, что если надо, то еще раз пройдет всю эту проклятую войну. Он кинул на Петрушу быстрый взгляд, как будто сообщил ему: «Мы ведь все в тебе, Петруша, вся наша кровь. Понимаешь ли это? Теперь твоя очередь, мы в тебе. Не подкачай, Петруша».

Сколько уж прошло времени, а Петруша все никак не мог забыть мелькнувшую во взгляде отца веселую ярость. Тогда он не понимал, кому бросал вызов Иван Колотовкин, а теперь думал, что в отце все еще бродили отголоски войны.
Кончив играть, он убрал гармонь и стал чистить картошку, усевшись на ту же табуретку. Взгляд его потух, плечи опустились, поникли. Он облекся в такую безнадежную унылость, что Петрушино сердце содрогнулось. Картофельная очистка вилась из-под ножа затейливой лентой, руки шевелились, а сам он будто весь умер, жили только одни руки. Затаившись в своем углу, Петруша с жадностью наблюдал за отцом. Он не понимал, что с ним стряслось, только что был веселый, ярый — и вдруг весь сокрушен. Казалось бы, надо радоваться ему, что пришел с войны к ребенку и жене, каждое мгновение сознавать свое счастье, а он окаменел, и в глазах чудовищная усталость, ничего больше. Петруша всей душой потянулся к нему, чтобы взглянуть на мир его глазами, но хрупкое, детское его сознание устрашилось, отпрянуло от переполненной печалью души отца. Если бы он проник в печаль отца, то, наверное, просто бы умер. Где же ребенку выдержать эти годы войны, прожитые Иваном Колотовкиным, когда тот и сам сгибался под их тяжестью. Поэтому Петрушино сознание испуганно встрепенулось и отпрянуло. И тогда он увидел обыкновенного уставшего человека, которому осточертело чистить картошку…
Петруша выключил газ и стал заваривать чай. Об отце думать было нелегко. Он воображался ему человеком, который взвалил на плечи непосильную тяжесть, и у него лопаются жилы, кровь и пот брызжут изо всех пор, а надо идти. Эта проклятая война приросла к его хребту, как горб, и никто не мог освободить его от этого уродства, ни Петруша, ни жена его Авдотья Степановна.
Так примерно Петруша воображал себе отца Ивана Колотовкина. Однако воображение часто не соответствует действительности. И это мучило Петрушу Колотовкина.

6
Как-то он поехал к себе в деревню и поселился у старухи Ольги, которая доживала свой век в большом пятистенке. Полы были крашеные и гладкие, ни тараканов, ни клопов не водилось.
Спать он ложился на соломенной постели в летней комнате. В окошко был виден луг с ромашками, за лугом поле с овсом. На лугу ходила гнедая кобыла и ела траву, жеребенок, поднявши голову, смотрел вдаль, туда, где острыми зубьями торчал дикий лес.
Бабка Ольга часто жаловалась ему на свое нелегкое житье, на свою горькую судьбину, ее старший сын нечаянно застрелился на охоте. А может, и убили, тихо добавляла она, кто знает. А такой уж был соколик, такой соколик…
Она всякий раз начинала плакать, вспоминая сына, и у Петруши начинала трепетать душа, и ему хотелось заплакать вместе со старушкой, потому что души у них, как ни странно, видимо, были созвучны, понимали друг друга, жалели.
Старушка любила поговорить, и Петруша иногда задремывал под ее унылое бормотанье. Потом она вдруг появлялась перед ним с веревкой и серпом:
— Петрован, ты, буди, посиди дома. Я, этто, пожну травы козлухам. Пить захочешь, так цеди квасу, скиснет уж, поди, скоро. Надо допивать.
— А чего это ты меня Петрованом зовешь?
— Дак ведь маленького тебя все так кликали.
— Вот оно что.
— Ну-у, — протянула бабка Ольга. И она ушла за травой, подпираясь белой ивовой палочкой.
Потом он уехал за продуктами в город, но так, кажется, ничего и не купил, кроме связки баранок.
Было еще утро, но все уже вокруг наливалось желтым зноем. Ухабистая улица, заваленная опилками, пахла кисло. Дети шли по этой улице к реке, ехали на велосипедах по двое, а то и по трое. И Петруша тоже направился к реке, которая вся была перегорожена бонами, рвалась из них, шумела и бурлила. Течение было сильное, тело ломало, давило, выбивало из-под ног дно.
Петруша быстренько окунулся, сел на песок и закурил. Какая-то толстая женщина, сунув мочалку под лифчик, одевала ребенка. Тот старательно продевал ногу в штанину, крепко держась за шею матери. «Этот ребенок, наверное, я, — подумал Петруша. — То есть когда-то я тоже ведь был таким маленьким и беспомощным».
На берег пришли две девушки, одна светленькая, другая черноволосая. Из воды они не выходили очень долго, кувыркались, плавали, ныряли. Смуглые ловкие тела их сверкали на солнце и, видно, не знали усталости. Петруша подумал, что они, может быть, вовсе и не люди, а неутомимые великанши, бывают, наверное, такие. Наконец они вышли из воды, оделись в платья и стали похожи на обыкновенных людей. «А когда купались, то не были похожи», — отметил про себя Петруша.
Солнце садилось. Какой-то синий мальчик дрожал на берегу, синяя девочка, чуть постарше, кутала его в свое старое заношенное платье. У мальчика было старческое от колода лицо, а у девочки — лицо взрослой мамы.
— Согрелся? — выстукивала она зубами. — Ты согрелся, Петька?
Мальчик кивнул стриженой головой:
— Согрелся.
Тогда она взяла его на руки и унесла от реки, вся перегибаясь в талии от тяжелой ноши. «А может быть, это я? — опять пришло в голову Петруше. — Я тот дрожащий мальчик?»
Солнце уже совсем садилось за лесом. Пришел старик с удочкой и стал ловить рыбу, по берегу прошли две козы. Петруша обхватил колени и закрыл глаза. Солнце совсем сползло с его спины. Он вдруг почувствовал себя древним стариком и подумал, что просидит тут всю ночь, посинеет от холода и никто его не обогреет, не заберет отсюда, как того мальчика.
Петруша весь оцепенел. Оцепенел и закат, застыли без движения облака на небе, все звуки умолкли, будто уши заложило ватой. По улочке бесшумно пронесся мотоцикл.
Вдруг кто-то обнял маленького старичка Петрована за шею, будто бы Петруша стал маленьким озябшим старичком, и спину его охватило теплом чужого тела. Откуда-то сбоку заглядывали ему в лицо участливые глаза той светленькой девушки, которая давеча купалась.
— Бедный Петрованушка, как ты продрог! — сказала она.
— Совсем окоченел, — пошевелил губами Петруша, пытаясь улыбнуться. Она ж вдруг подняла его на руки и куда-то понесла.
— Что ты делаешь? Перестань, я ведь не маленький, — запротестовал он. Но его холодный нос уперся в ее теплую шею, он согрелся и успокоился, что-то вспоминая. И вспомнил. Вот так же несла его нянька, сильная и добрая женщина, ослабевшего и иссохшего после тяжелой болезни. Он ходил тогда в первый класс, но заболел воспалением легких и, как потом ему говорили, чуть не умер.
Нянька принесла его в ванну и стала осторожно мыть. Ему было стыдно, что его такого большого моют. А нянька ласково прикасалась к его шелушащемуся от грязи телу, и его шатало от этих осторожных прикосновений. Он бы упал, если бы она не поддерживала его другой рукой. Потом женщина завернула его в простыню и понесла в палату на второй этаж, а он уткнулся носом в ее горячую шею и едва сдерживал слезы. Она, видно, почувствовала это и сказала тихонько:
— Не плачь. Теперь дело на поправку пошло.
— Я сам хочу идти. Зачем меня нести? — сказал он.
— Скоро и сам заходишь, — улыбнулась нянька.
— Я ведь тяжелый.
— Да ты легонькой, — усмехнулась нянька и осторожно положила его на постель. Он почувствовал большое облегчение и легкость во всем теле, как будто бы стал невесомым.
И вот теперь во сне все это повторялось, его несли на руках и от слабости он не мог пошевелиться.
— Куда ты меня несешь? — спросил он.
— Домой, к великанам. Ты ведь заблудился, братец мой Петрованушка. Все наши обыскались тебя. А живем мы в Комариной долине.
Она принесла его в Комариную долину, уложила спать. Утром он проснулся бодрый и здоровый. И как будто она подошла к его кровати и стала рассказывать:
— Вспомни, Петрованушка, братец милый, свою прежнюю жизнь. Мы ведь с тобой оба великаны, хотя ничем и не отличаемся от обычных людей. Но когда надо, огромная сила просыпается в нас. А еще мы можем раздавать свое счастье многим несчастным. Нас, правда, немного, наверное, мы перерождаемся в обыкновенных людей. Да ведь много великанов никогда и не бывает.
Когда я нашла тебя, Петрованушка, у реки, озябшего, остаревшего душой, ты был наполовину уже почти не великан.
— Почему? — спросил Петруша.
— А потому, что когда ты был маленьким, то заблудился и потерял Комариную долину. И все забыл, все наши обычаи забыл, что надо дарить людям счастье, облегчать их страдания, любить их и прощать. Но теперь ты опять с нами, я привела тебя домой, и ты снова стал маленький, твоя жизнь среди людей не в счет. Начинай все сначала.
И будто бы Петрован зажил счастливо. Целыми днями он играл со своей светловолосой сестричкой, бегал с ней наперегонки по лугу, она плела венки из полевых цветов, купались в реке.
И вот однажды счастливый Петрован, чувствуя в себе бездну исполинских сил и человеческого тепла, вышел из воды, сел на песок и закрыл глаза. Она подошла к нему и села рядом, вся дрожа от холода.
— Почему ты замерзла? — удивленно спросил Петрован. — Ведь ты говорила, что великаны никогда не мерзнут?
Она только молча пожала плечами. И тогда его вдруг осенило. Он вспомнил, как сам замерзал когда-то на берегу и она подняла его на руки, он уткнулся носом в ее теплую шею и весь согрелся. Он подумал, что никогда не был великаном, потому что не родился им, а это она, великанша, отдала ему всю свою силу, все тепло своей души. И только тогда ты человек, когда отдаешь людям самое дорогое, а не берешь у них.
Потом Петруше снилось, как он взял ее на руки, озябшую и слабенькую, и понес в страну великанов, в Комариную долину. Она уснула у него на руках, как засыпают уставшие дети. И он вернул ей силу, потому что иначе не мог. Она ушла к своим, а он остался среди людей.
— Я вернусь, — сказала она на прощанье. — И снова согрею тебя. Ты меня только жди.
— Буду ждать, — пробормотал он. И остался один.
Петруша проснулся, весь дрожа от холода. От солнца осталась алая полоска. Старик на берегу помахивал удочкой, никто уже не купался. Петруша торопливо оделся, закурил, хотел было идти с берега, но снова сел на песок, все еще во власти своего сна.

Через много лет он вспомнил этот сон и чего-то устыдился. В душе его зародилось смутное ощущение вины перед людьми, перед женой Катей, перед Зинаидой Павловной, даже перед Скобянниковым. Что он о них знает? Почти ничего, а судит.
Петруша встал со скамейки и вышел на улицу, задрал голову и стал смотреть в небо на знакомые звезды, в то же время напряженно прислушиваясь к голосам на дороге, к далекому грохоту электрички. Что-то испугало его в ночных голосах города, он втянул голову в плечи и пошел на свою скамейку, в теплое помещение, к знакомым человеческим запахам.

7
Петруша думал, что эту зиму ему никак не пережить, такой долгой она ему показалась. Он ждал весны со слабой надеждой перемен, как человек обычно всегда ждет какой-нибудь поры, надеясь на лучшее. Петруша понимал, что никаких перемен у него, наверное, уже не будет, все пойдет по-старому, за весной он будет ждать лета с такой же надеждой, потом осени, зимы. И ничему уж он не удивится, не обрадуется искрение, как бывало прежде. Он чувствовал, что в душе у него не осталось никаких запасов сил, что она у него ссыхается прежде времени, делается дряблой. Физически он был здоров, ничего и нигде не болело, но временами усталость наваливалась на него, оплетала липкой паутиной его ум и чувства.
Если бы и в самом деле в этот миг появилась великанша и унесла его на руках, он бы с охотой доверился ей.
Не сразу он признал свое поражение, нанесенное ему неизвестно кем и когда. То ли он растратил себя, то ли теперь несет наказание за грехи своих родителей. Но какие у них могут быть грехи? Отец больше пяти лет воевал, мать, не разгибаясь, работала. Его любили и дед и бабушка, наставляли к добру, а он вышел у них ущербный. Хотя бы потому, что не стремился к так называемому «благополучию», ему достаточно было самой простой еды, куска хлеба с солью, да прикрыть себя чем-нибудь от непогоды. Когда-то он считал эту философию воздержания самой мудрой. Да ведь и мудрецы, люди искушенные, учили этому. А теперь он вдруг засомневался, боясь, что этими идеями оправдывает свою умственную лень. И вообще, эту идею воздержания, умение довольствоваться малым, наверное, придумал человек ленивый. Уж не эта ли идея, запавшая ему в душу с малых лет, и состарила его преждевременна, отняла у него смысл существования? Нет, рассуждал Петруша, это порочная, извращенная идея. Мать-природа учит другому. Там сильный душит и пожирает слабого, захватывает побольше места для себя и своего потомства, света и еды, чтобы стать еще сильнее и захватить еще больше. Это, наверное, разумно, потому что надо выжить.
Петруша тоже хотел выжить, но не умел ничего захватить, не умел обидеть слабого, разве что нечаянно, отобрать у беззащитного кусок хлеба, потому что нельзя обижать слабого и беззащитного. Так его учили всю жизнь.
Особенно его угнетала мысль, что люди убивают друг друга, детей и старух. Он испытывал ужас перед насилием даже в кино, даже в искусстве, как это жутко и бессмысленно. Но сам был бессилен что-либо изменить, И это бессилье вызывало у него тревожные мысли, что род человеческий, будто неукротимый бушующий пожар, сметает все на своем пути, клокочет и буйствует и разума его едва хватает, чтобы не погубить самого себя.
Но потом Петруша думал, что все эти рассуждения — стыд его, который надо скрывать ото всех, от знакомых и близких, чтобы не стали смотреть на него, как на дурака. И душа не должна быть более чуткой, чем положено ей по законам общества и природы. И для души есть неписаный закон, переступив который она заболит, издергается, иссохнет и умрет. Потому что надо вести себя, как все люди, не быть белой вороной, а то другие вороны ее заклюют и прогонят из своего стада.
Может, эту свою ущербность он унаследовал от отца? Вряд ли. Петруша начинал вспоминать отца и те далекие времена, когда они жили вместе и садились обедать за один стол.
С войны Иван Колотовкин вернулся целый и невредимый, но возвращение свое он не праздновал, а тихо сидел на лавке, улыбался жене, сыну, теще, затем бродил по двору, печалился о чем-то. Но печаль его была непонятна близким. По ночам он ворочался и вздыхал, не спалось ему. Шлепал босиком на крыльцо, крутил там самокрутку, удивляясь, наверное, светлой ночи, темным елкам и настырному гуденью мошкары. Потом шел в избу и со вздохом ложился, и начинал шепотом разговаривать с Авдотьей Степановной о том, что теперь нет войны и как-то надо налаживать жизнь. Все сводилось к тому, чтобы ехать в поселок, где они жили до войны, идти работать на тот завод, с которого он ушел воевать, там начинать мирную жизнь, где она оборвалась.
Авдотья Степановна не сильно возражала, что от завода, поди, мало что осталось, все там лежит в руинах. И трудно, наверное, будет с квартирой, все дома разрушены. Однако Иван Колотовкин начинал вспоминать довоенные времена, как они хорошо тогда жили в поселке. Авдотья Степановна наконец соглашалась с ним, поддавалась и сама воспоминаниям, хотя и думала, что просто тогда они были моложе и беззаботнее. Задумчивая улыбка появлялась у нее на лице. Авдотья Степановна характеру была мягкого, нерешительная, боязливая, и в этой ее нерешительности и мягкости тонули и гасли все доводы мужа, который любил ее и не хотел как-нибудь обидеть нечаянно. И все-таки они переехали в разрушенный поселок…
С тех пор прошло уже много лет. События те отдалились от Петруши, и сам он отодвинулся куда-то в сторону. Так он и не смог понять печаль своего отца, его уныние, мог только предположить, в чем она. Наверное, за пять лет войны Иван Колотовкин отвык от мира, пришел в тишину вдруг, и вся душа его должна была перестроиться, иначе должно уж работать сердце и передаваться по нервам импульсы. Но все это одни лишь Петрушины предположения. Кто знает, что там творилось в душе у Ивана Колотовкина…
Как могло случиться, что Петруша сбился с дороги, по которой шли все люди, отец, мать. Отстал от них, заблудился где-то на обочине и не знает, в какую сторону теперь идти. Почему никто не подсказал и не научил? Никто не открыл ему тайны жизни?
И вот теперь он один наедине с небом, с деревьями и птичьими голосами, толкующими что-то непонятное, наедине со своим прошлым, от которого никуда не денешься, тащишь его за собой, как бурлаки баржу в прежние времена. Всякое барахло на этой барже: и опыт твой, и чувства, когда-то полыхавшие, а нынче, будто кучка золы, прибитая дождем. Тащишь все это за собой, а потом и скажешь вдруг, ну хватит, остановимся. Надо посмотреть, какую ерунду ты за собой тащишь, не выкинуть ли половину? И начнешь перебирать, как другой раз хозяйка, старые свои туфли, рваные чулки, коробочки из-под духов, платья, которые уж не впору, меховые воротники и шапки, побитые молью. И никак не можешь со всем этим расстаться, все дорого, каждая вещь о чем-то напоминает. И вот тащишь свою баржу дальше до самой могилы.
Придет время, и ты зашатаешься и согнешься от своих воспоминаний, не сможешь уж любоваться ни красотой раннего утра, ни восходами, ни закатами, а будешь смотреть себе под ноги, а потом и внутрь себя, в свою душу, чтобы понять наконец самого себя, свои поступки. И не поймешь ничего. В душе потемки.

8
Они сидели в сараюшке Ведрина. Через дверной проем был виден небольшой пруд, как осколок черной, мертвой материи — ветер не шевелил воды. Желтые листья лежали на ней, как на гладком стекле. Петруша и Ведрин пили пиво. Ведрин сковырнул об край стола пробку, приставил бутылку к своим жестким губам, и в горле у него забулькало, как в водопроводной трубе. Пиво было холодное, осеннее, какое-то дремучее.
Неподалеку гуляла лошадь Ведрина со спутанными ногами. В штабелях лежало гнилье, сухостой. В эту зиму много деревьев усохло, лес поредел. Ведрин свозил сухостой в большую кучу. Каждое утро он запрягал свою лошадь в телегу, уезжал в лес и надсаживал там свою грыжу. До пенсии ему оставалось что-то около года.
Однажды во дворе появился оранжевый красивый трактор, который должен был помочь Ведрину и его лошади. Все обрадовались, ведь у трактора не было грыжи, как у Ведрина, воспалением легких тракторы, как известно, не болеют, водки не пьют, как Ведрин. И поехали на тракторе в лес, но красивая техника застряла в грязной канаве, едва вытащили. С тех пор трактор стоял во дворе, накрытый полиэтиленовой пленкой и молчал. Пускай стоит, говорили люди, есть не просит.
Петруша уважал Ведрина, и поэтому принес ему пиво. Тот был чем-то похож на его отца. Вообще Петруша заметил, что у всех фронтовиков есть что-то общее в поведении, в судьбе и даже во внешности. Все они, конечно, разные, но война одинаково пришлепнула их железной ладонью, обожгла их лица раскаленным воздухом, забрызгала кровью.
У всех людей, которые пять лет просидели в окопах, есть нечто одинаковое, в их затвердевших лицах и глазах. Глаза его отца и Ведрина будто все еще видели то, чего его глаза никогда не видели и не увидят. Они видели нечеловеческий ужас, думал Петруша. Например, как товарищу Ведрина Коле Федорову оторвало руку, а тот был совсем рядом, раскуривал самокрутку. Ведрин даже испугаться не успел, а только удивился, мол, как это так? Только что Федоров держал в руке самокрутку, а теперь у него ни руки, ни самокрутки. Была у человека рука, бабу он обнимал этой рукой, а теперь рука валяется в пяти метрах от них мертвая, на толстых пальцах фиолетовая наколка «Коля».
Однажды Ведрин рассказывал Петруше об этом, мол, вон как оно бывало, а ты говоришь, настроение у тебя плохое. Настроение можно поправить. Слава богу, что нет войны.
Может быть, Ведрин все еще не мог забыть этого случая, и поэтому в глазах у него тупое недоумение, вопрос. Но спрашивает он уже не у людей, что могут сказать люди? А у этого немого осеннего пространства. «Должно ли так быть?» — спрашивает он. А пространство, которое вобрало в себя разные предметы, вон разбитое колесо от телеги, консервную банку из-под фрикаделек, которыми закусывал Ведрин, лошадь и всякий прочий хлам, оно молчит, как некое полоумное существо с разинутым ртом. И тоже спрашивает у Ведрина: «Должно ли так быть, люди?» — «А хто ж его знает?» — хрипит искалеченная душа Ведрина. А пространство, породившее Ведрина и Петрушу, оно в ямах, рытвинах, в железе, грязное и прекрасное, ежегодно умирающее и оживающее, с такой же искалеченной душой, как у Ведрина, видевшее тот же ужас, что и люди, хрипит в ответ, словно его душат: «Прекратите, недоноски». Оно знает, что спрашивать не у кого и бесполезно.

— Пей пиво, — простуженным голосом сказал Ведрин и осушил бутылку. — Пиво — безалкогольный напиток.
В сараюшке было промозгло. Откуда-то дуло. По углам висела пыльная, бесполезная паутина — не было уже ни мух, ни пауков. Куда они девались, эти пауки, подумал Петруша, может, залегли в спячку? Он ничего не знал про насекомых, куда они деваются зимой, и спросил об этом у Ведрина.
— А интересно, куда? — оживился тот.
— Может быть, в жаркие страны? — пошутил Петруша.
— Наука знает, — сказал Ведрин.
— Мы не наука, — вздохнул Петруша.
Взгляд у Ведрина потух, как будто сознание покинуло его и пошло гулять, бог знает где. Вдруг он снова оживился и, глотнув пива, стал рассказывать, как однажды поймал клопа, посадил его в спичечный коробок и закопал в снег. Клоп пролежал на морозе два месяца.
— Дай-ка, думаю, отживет или нет? А он уж весь засох. Привязал к руке тряпкой. Стал кусаться. Во, гад! А ты говоришь, наука.
На лице у Ведрина появилось удовлетворение. Он как будто радовался живучести клопа. Помолчал и опять встрепенулся:
— А ты человека попробуй закопай в снег на два месяца. А ты говоришь, наука. Пускай попробует наука закопать человека в снег на два месяца. Что будет? А-а-а, то-то и оно.
Долго молчали оба, потом зашел разговор о детях, о свадьбах. Ведрин сказал, что на свою свадьбу он достал полмешка картошки. Позвали гостей. Всю картошку съели за пять минут.
— Во заразы, — усмехнулся Ведрин своим воспоминаниям. — А мы думали, на целую неделю нам картошки хватит.
— Хлеб-то хоть был? — спросил Петруша.
— Не было, — задумчиво сказал Ведрин. — Как и прожили тогда, я удивляюсь. И детей вырастили, и сами живы остались.
— А у нас на свадьбу шампанское было, — вспомнил Петруша и затосковал.
Ведрин содрал пробку с новой бутылки и сразу проглотил половину.
Петруша весь продрог от холодного пива и промозглого сарая, но около Ведрина ему было хорошо. Наверное, так же, как Ведрину около своей лошади.
После обеда пошел дождь, будто кто просеивал его сквозь мелкое сито. Петруша и Ведрин возили сухостой. Около четырех они закончили работу, разгрузили телегу.
— Все штаны промокли, — мрачно сказал Ведрин. Он привязал лошадь к столбу, а сам пошел переодеваться.
Петруша всегда с удивлением смотрел, как тот переодевается. Стаскивает промокшие валенки или сапоги, сует портянки за батарею, чтоб просохли до утра, все развешивает, раскладывает. Так что подсобное помещение оказывалось вдруг заваленным мокрыми вещами Ведрина, от которых шел звериный запах и пар, чем женщины были очень недовольны, всегда морщились от крепкого духа Ведрина и чуть ли не чихали. Часто случалось им заходить взять кипящий чайник в момент переодевания Ведрина, заставать его в одних трусах, шлепающего громадными плоскими ступнями по холодному линолеуму. Тогда они как будто не видели его, проходили как-то бочком, а смотрели или в угол или на потолок. Ведрин не обращал на них никакого внимания, продолжал натягивать штаны или наматывать портянки.
— Женщины ходят, а ты голый, — усмехнулся Петруша.
— Нечего им тут ходить, — бубнил Ведрин. — Тут люди переодеваются. Пускай дают отдельное помещение, как положено на производстве. Чтобы и шкафчик, и душ после работы.
Умывался Ведрин тоже не так, как все. Сначала он тер ладонями свое костистое лицо с такой яростью, что аж кожа скрипела, как сыромятная. Потом он обязательно намачивал свои редкие льняные волосы, которые начинались у него прямо от бровей, оставляя для лба только узкую красную полоску, которая вообще казалась неуместной на его лице. Так было и на этот раз.
— Долго ты еще? — спросил Петруша. — Мне к пяти надо быть на месте.
— Сейчас.
Ведрин махнул расческой по голове, и мокрые волоски послушно улеглись, как надо.
— Хорошо, — одобрил Петруша. — Сойдет.
— Ну что? Пошли? Пивка? — пробормотал Ведрин на одном дыхании, что означало его полное удовлетворение. Даже что-то детское появилось на его жестком суровом лице.
Петруша молча встал и вышел на улицу. Лошадь дремала под дождем. Ведрин заботливо постелил на телеге старую рваную телогрейку и усадил Петрушу.
— Держисси?
— Держусь, — усмехнулся тот, поражаясь поведению Ведрина. Тот всегда, когда маячила выпивка, делался кроток и услужлив.
— Держисси? — повторил Ведрин.
— Держусь.
— Держисси? — снова повторил Ведрин. Потом он вдруг рявкнул на лошадь, которую, видимо, считал низшим существом, глупым животным, раз позволяет напяливать на себя хомут, возит бревна да еще и не выпивает. Лошадь от ею рявканья вздрогнула, обрадовалась и понеслась со двора. Петруша подумал, что лошадь вовсе и не испугалась окрика хозяина, которого до того презирала за пьянку, что однажды укусила за плечо, чему Ведрин очень удивился: «Все ведь понимает, зараза». Просто лошадь очень торопилась в конюшню, где можно похрумкать овес и где своя лошадиная компания.
Из-за кустов, где были развешаны птичьи кормушки, за ними подглядывала Митрофановна. Она ядовито усмехнулась и пробормотала:
— Пиво пить поехали, алкаши несчастные.
Была она в мужской шапке и казенной телогрейке. Сунув руки в карманы, торопливо зашагала в помещение, чтобы поделиться своими наблюдениями с женщинами. Петруша сказал Ведрину:
— Митрофановна нас видела.
— Пошла она! Рабочий день закончилси. Сидят, задницу мнет, а зарплату получает.
— Птичек кормит, — сказал Петруша.
Застоявшаяся лошадь поскакала. Ведрин покрикивал на прохожих:
— Атыди с дороги! Задавлю!
Душа его, видать, успокоилась, пришла в полное согласие с душой лошади. Та хотела поскорей в конюшню, а Ведрин — глотнуть пива.
Прохожие улыбались Ведрину и его лошади. Настоящая лошадь и настоящий Ведрин возможно напоминали пенсионерам их детство, молодость, когда они и сами жили в деревне, пахали да сеяли на лошадях.
Петруша ощущал костистое плечо товарища, и ему было хорошо, уютно, тем более что тот время от времени заботливо хрипел:
— Держисси?
— Держусь.
Около ворот Ведрин привязал лошадь к дереву, у которого останавливался каждый день, чтобы выпить пива, и они пошли в магазин.
С Ведриным было жалко расставаться. Так хорошо стоять около телеги и говорить с человеком о прошедшем дне, высказывать какие-то глупые, но прочные суждения, выслушивать, как толкует Ведрин, будто пиво напиток безалкогольный и его можно пить в рабочее время. Петруша возражал ему, что смотря какая работа, где-нибудь у станка не попьешь.
— У станка, брат, не попьешь, — вздыхал Ведрин. — Производство.
Однако Ведрину надо было на конюшню, и они распрощались. Обратно Петруша не торопился, он знал, что все уже ушли. Разве что в своем кабинете шуршит бумагами Николай Гаврилыч. А может быть, сидит и Платоша, новый сотрудник, напяливши на горбатый нос очки, тщетно пытаясь понять вот уже восьмой год, в чем же суть его диссертации, которую он должен написать.
Но все ушли. Тускло светилась лампочка над крыльцом. Ключи лежали на обычном своем месте. Петруша вошел, сел на лавку и задумался. Надо было открыть форточку, потому что в помещении буйствовал дух Ведрина, настолько густой и плотный, что у Петруши закружилась голова.
Позвонил Николай Гаврилыч и спросил, всели в порядке, Петруша ответил, что все-хорошо и повесил трубку, задумался чего-то о старике, о том, что привычному течению быта этого закутка суждено перемениться. Николай Гаврилыч сдавал заметно, но все еще крепился. Как вот старая коряга в половодье, упирается всеми своими корнями, сопротивляется напору воды, которая неуклонно поднимается все выше и выше, затопляя берега. И около этой старой коряги, надежной и крепкой, всегда много мусора, веток, всякого хлама, который держится около ее мощного суковатого тела. Но вот вода поднимется еще и понесет эту корягу, а мусор развеет во все стороны.
Николай Гаврилыч упирался изо всех сил буйному половодью жизни, но силы эти заметно убывали. И приходилось иногда больше думать о своем здоровье, чем о работе. Ему казалось, что все еще не завершил самого важного в жизни, самого главного, о чем он должен поведать людям. И надо во что бы то ни стало сделать это, потому что вся его долгая жизнь, оказывается, была лишь подготовкой к этому важному. И вот когда он все понял, здоровье стало убывать. Он уже отыскал нужные слова и мысли, сокровенные и в то же время простые тайны и хотел открыть их людям, но бурливая, суматошная жизнь отвлекала.
Как-то отмечали день рождения Николая Гаврилыча. Сдвинули столы, накрыли чистой белой бумагой, все подготовили как следует. Стали сходиться гости, довольно именитые его ученики. Они пожимали старику руку, поздравляли:
— Дорогой Николай Гаврилыч, все мы вас помним, никогда не забываем, вы для нас — что отец родной.
Николай Гаврилыч улыбался, изображая бодрость и веселье, хотя тело просило постели и покоя, а в ушах звенело от комплиментов, мол, как он еще хорошо выглядит для своих лет, сколько в нем силы и энергии. Немножко льстили, немножко лукавили и, конечно, искренне удивлялись его светлой, ясной памяти и здравому смыслу.
Когда гости разошлись, старик с облегчением вздохнул. Он устал от искренней и бескорыстной любви своих учеников, изъявлений бесконечной благодарности. Действительно, многим из них он сильно помог в жизни, вытащил из глубоких ям и западней. Они удивлялись и умилялись до слез его честности, правдивости, преданности науке, потому что сами уже не были такими, порастратили себя. Удивлялись необыкновенной личности, которая больше думала о соблюдении заповедей, чем о хлебе насущном.
Но наступал и его закат, его солнышко неумолимо садилось за лесом. Эх, дорогой Николай Гаврилыч, да вам бы памятник поставить! И они бы тут же поставили, если бы было из чего и если бы умели.
Когда все разошлись, Петруша стал убирать в комнате, собирал посуду с остатками еды, допивал какую-нибудь недопитую рюмку, стараясь не особенно шуметь. Он видел, как утомился Николай Гаврилыч от своего дня рождения, от всей этой своей жизни. Как будто усталость, накопившаяся за жизнь, свалилась вдруг на него и придавила к креслу, так что не пошевелить ни рукой, ни ногой. Николай Гаврилыч неподвижно сидел, закрыв глаза, и казался неживым. Петруша старался не обеспокоить его, не нарушить покой. Он подумал, что и сам станет старым, иссохнет телом, и сила вытечет из него, как из дырявого ведра. А жизнь полетит мимо, кричащая, сверкающая, настырная, слепая, потому что ей наплевать на стариков, те уже свое прожили. Надо торопиться вперед, а они уж не могут торопиться, не могут быстро ничего делать, ни строить, ни добывать добычу, ни разрушать. Петруша хорошо понимал старика.

Научный сотрудник Платоша тоже был на дне рождения, и его голос был слышен среди других голосов довольно явственно, но как-то еще робко. Он больше молчал и слушал, вытягивая шею. В какой-то момент он напомнил Петруше стервятника, который выбрал себе жертву и ждет ее смерти, чтобы выклевать глаза. «Померещится же такое», — недовольно упрекнул себя Петруша и потянулся со своей рюмкой к Ведрину:
— Давай выпьем за старика.
— С удовольствием, — ласково прохрипел Ведрин. — За Николая Гаврилыча всегда с удовольствием.

9
Как-то Петруша лежал на скамейке, радуясь непогоде — моросило нудно и назойливо. Словно кто-то набросил на ажурные вершины деревьев серую кисею туч, а потом потащил эту кисею, она цеплялась за высохшие вершины сосен и рвалась в клочья. Было еще светло.
Петруша вынул из портфеля бутылку кефира, колбасу, завернутую в грубую бумагу, полбуханки черного хлеба, собираясь подкрепиться. Он радовался, что идет дождь, людям уныло в такую погоду, а ему она нравилась, что он может не торопясь поужинать, что не надо ему ни с кем разговаривать. Можно целый вечер глядеть в окошко на серое пространство, на зябнущие деревья и ни о чем не думать, а просто ждать, какие прибредут мысли.
Он стал привыкать к своему одиночеству, к знакомому подсобному помещению, к скамейке, в которой однажды сдуру поселились клопы, но ушли сами, не выдержав, наверное, тягот казенного дома. Кусать тут было некого.
Петруша съел бутерброд и выпил стакан кефира. Весь день ему хотелось есть, а теперь вдруг расхотелось. Он закурил и лег на скамейку. То ли он вздремнул, то ли забылся, но когда пришел в себя, на дворе уже заметно потемнело, но все еще было светло. По железной крыше шуршал дождь. Он бросил взгляд на стол, где валялись остатки колбасы, бутылка с кефиром. Он посмотрел на потрескавшиеся стены, которые когда-то выкрасил покойный Андрей Тихоныч, прислушался к тишине и подумал, что ему почему-то даже трудно вообразить, что где-то рядом бурлит жизнь, рождаются дети в родильных домах, умирают старики, по улицам бродят люди, работают рестораны, где пьют и закусывают. Это все не его мир, а чужой. Его мир тут, с ним, и состоит из замызганного стола, на котором кусок колбасы да остатки кефира. И он сам лишил себя всей этой бурлящей жизни, заточил в бутылку с зелеными стеклами, и разбить ее немыслимо, разве что взорвется.
Около батареи стояли в ряд сапоги, на проволоке сушились портянки, висела пропахшая зверем спецодежда. «Удивительно, а ведь мне тут хорошо, — подумал Петруша. — Конечно, тоскливо немного». Но он уже привык к этой тягучей, как слюна, тоске и почти не замечал ее.
Петруша посмотрел в окно. Старая ворона во дворе размачивала в лужице корку хлеба, которую, видимо, стащила у кобелька Бобо.
Петруша снова улегся на скамейку и закрыл глаза, и вдруг ему послышалось:
— Тук-тук. Тук-тук.
Звук был настолько отчетлив где-то около крыши, над окном, вроде как будто дятел долбил. Петруша тихонько встал, вышел на улицу и заглянул под стреху. Никого. Слабый свет электрической лампочки тускло освещал двор. Петруша вдруг стало жутко от этого бессмысленного туканья. На крыше что-то шуршало, царапалось, поскрипывало. Петруша с усмешкой махнул рукой и лег, подумав: «Чепуха все это».
И правда, все звуки затихли, притаились, только вдруг задрожала лампочка у потолка, послышался стеклянный шорох. Петруша задремал, и ему приснился шум. Это шумели деревья в лесу. «О чем они шумят?» — подумал он и вдруг стал все понимать, так как шум разделился на голоса, тонкие и густые, хриплые, как у Ведрина, и звонкие.
«Пойдем отсюда, — вроде бы говорили деревья. — Надо уходить. Тут для нас погибель».
И вот лес зашевелился, заскрипел, затрещал, вытащил свои корни и потопал по шоссе за город. Ломались сухие, мертвые сучья, падали на асфальт птичьи гнезда. С треском повалились деревянные ворота.
— Назад! На место! — в отчаянии закричал Петруша.
— Наступить на этого дурака! — проскрипело исполинское дерево с засохшей вершиной, на которой дремала ворона.
— Корнем его, корнем!
— Суком в глаз!
Вскоре на месте леса осталось голое изрытое пространство. Петрушу вызвали к начальству и спросили:
— А где лес?
— Ушел, — сказал Петруша.
— Пишите объяснительную. В ваше дежурство ушел лес, и вам придется за это ответить.
— Может, еще вернется?
— Не вернется.
Вспаханная площадка вдруг покрылась машинами, и начали строить бетонный завод или какой-то другой завод, Петруша не понял. Рядом вдруг очутился Ведрин и прохрипел:
— Ничего, Петруша, не это главное в жизни.
— А что же главное?
— Умереть за отечество, — задумчиво сказал Ведрин.
Петруша с удивлением посмотрел на него. Такого от Ведрина он никак не ожидал.
— Что?
— А ты думал? В этом счастье, Петруша, в этом.
Петруша открыл глаза, все еще удивляясь словам Ведрина, таким простым и ясным. Откуда они у него взялись?
Вдруг он сообразил, что давно уже звонит телефон, и вскочил со скамейки. Это, оказывается, звонила Катя:
— Петруша, это ты? Петруша, ты слышишь меня?
Наступило молчание, и он понял, что она плачет.
— Да, это я. Что с тобой? — спросил он.
— Маме плохо…
— Я сейчас приду, подожди.
Он положил трубку, руки у него почему-то дрожали. Через час он был уже на месте. Его встретила Катя, и некоторое время они молча стояли, потом она бросилась к нему, обняла и беспомощно пробормотала сквозь слезы:
— Ох, Петруша, Петруша, ты бы знал только, я вся измучилась.
Зинаида Павловна действительно чувствовала себя неважно, да и выглядела не очень хорошо, тем не менее она хотела тут же встать и приготовить чай. Петрушу она встретила с облегчением:
— Вот и хорошо, что ты пришел. Я не больна, Петруша. Просто какая-то тревога на душе, не могу спать.
Петруша сел в знакомое кресло и вздохнул. Он чувствовал, как откуда-то в него вливаются силы и покой, дышится легко и свободно и уже нет этого тягостного ощущения, что заточен в зеленое стекло с гладкими стенками.

 

 


Лицензия Creative Commons   Яндекс.Метрика