ПРОЕКТ "ПОЛЯНА"


 

В КРАЮ РОДНОМ

Анатолий Кончиц

 

ОСТРОВИТЯНЕ

Стояла жара, и остров посреди реки сверкал песками. Комары томились в жиденькой, узорчатой тени ив. Редкая птица темной точкой вдруг являлась в синем небе и падала, как будто бы кувыркаясь, в лес за рекой.
Заливные луга обсохли, мелкая рыбешка в лужах задыхалась. Тут ее долбило воронье.
Василий лежал на песке в старых плавках и радовался жаре, потел, курил местную сигарету, невкусную и вонючую, и улыбался сам себе.
Лето выдалось хорошее, как раз для отпуска. Василий, сильно обгоревший, посматривал на свои красные руки, будто только что вынутые из кипятка, и думал: слезет на них кожа или нет.
На воде маячил самодельный поплавок, течение прибило его к берегу, но Василию не хотелось перезакидывать удочку, не хотелось никакой рыбы. Так было хорошо. И если бы его сейчас подняли на пожар, он бы сказал: «А, пускай горит». Он испытывал наслаждение от жары, безделья и тишины.
Василий был в отпуске. Полгода ловил рыбу в море, не видал берега и считал, что имеет право пожить там, откуда судьба его увела, то есть в своей родной деревне, у старухи матери.
Он заработал это солнце, тепло и тишину. Поэтому Василий загорал, бесстыдно выставив свое грузное тело, довольный и добрый ко всему на свете.
Иногда он садился и смотрел на облачко, смотрел, как колышутся листочки ив, с вялым интересом рассматривал песчинки, приставшие к его потной ладони, и думал, как ему тут хорошо.
Езживал он и в санатории, и на южные, и на западные пляжи, но лучше, чем здесь, дома, ему не бывало.
В эту зиму мать не жила в избе, а зимовала у дочери в Волгограде. Они обменялись письмами, потом телеграммами и съехались сюда в одно время.
В избе все было запущено, и запах стоял нежилой, но, когда истопили печь, когда на окна повесили занавески и по лавкам, и по всяким углам разложили вещи, в доме так переменилось, как будто отсюда никто и никогда не уезжал.
Василий почувствовал неожиданно, что он тут хозяин-барин, он тут «сам» и положение его по сравнению с местными завиднее. В любое время он может собраться и уехать. А те не могут, у них заботы, коровы, семьи, хозяйство. А у него нет этих забот, свободен как воздух. И не в чем его упрекнуть, потому что он в отпуске. И денег у него заработано достаточно за прошлое плаванье.
Есть и сети, и удочки, и никаких забот. И все это законно, потому что он заработал отпуск.
И вдруг он почувствовал, что ему хочется плакать, что он еле сдерживается от подступающего отчаяния и горя. На его красном и потном лице все еще блуждала благостная улыбка, а душа заволоклась сырой печалью. В этом году Нинка не поехала с ним в отпуск, она с сыном осталась там, в городе. Они с ней поругались из-за какого-то пустяка. Она упрекала мужа, что по полгода не видит его, что сын растет без отца. Он возразил, что деньги зарабатывает, другие так не зарабатывают. Пусть он подавится этими заработками, так, кажется, сказала Нинка в запальчивости. А может, и не так, но что-то вроде этого. Теперь уж Василий не помнил, как это было, но слово за слово, и пошел дым коромыслом.
Все, что годами копилось на душе у каждого и, казалось, было уже забыто, похоронено, вдруг ожило, встало между ними и разъединило их.
Он любил свою Нинку и теперь изнывал в тоске по ее полным белым рукам, по ее улыбке и по благодатному теплу ее души, которое согревало его не хуже этого солнца.
Вот в прошлом году они лежали тут вместе. Он вспомнил прикосновения ее мокрых, прохладных рук к своим больным от жары плечам и неторопливый голос:
— Васенька, ты сжег плечи. Надел бы хоть рубашку, а то ночью не уснешь опять.
— Усну, — бормотал он, благодушно улыбаясь, с закрытыми глазами, искал ее руку и замирал от какой-то сладости ощущения.
Бывало, он целовал ее тут же, на горячем песке, мял ее крупное тело, целовал в мокрые губы прямо в реке и по дороге домой, у старой смолистой сосны. Когда они подходили к дереву, он говорил: «Подожди…»
Она понимала его и останавливалась с улыбкой. А ночью он любил ее так, будто последний раз в жизни, до боли душевной, до муки. В конце концов у нее уже не было сил отвечать на его ласки, и она со счастливым вздохом бормотала: «Ой, сдаюсь, Васенька».
Это были счастливые для них обоих минуты. Он выходил на скрипучее старенькое крыльцо покурить. Она его пыталась удержать, не хотела отпускать от себя ни на минуту.
Василий смотрел на звезды, слушал безмолвный лес и думал: почему он такой счастливый, откуда такое везенье? В то же время чего-то ему и недоставало, вспоминались товарищи по работе и всякие случаи, бывшие с ним во время долгого плаванья. А на востоке зрел рассвет…
Сейчас он лежал на песке и чувствовал себя счастливым и довольным. А перед глазами была Нинка. Вот она сидят рядом, стоит протянуть руку — и коснешься ее горячего мягкого плеча. «Идти на почту да подать телеграмму, — подумал он, но не встал и не открыл глаз. — А может, сама приедет?»
Снова и снова она как наяву появлялась перед ним, раздвигая ивовые кусты, полноватая и крепкая, и он слышал ее неторопливый голос: «Ты куда это забрался, Вася? Пока шла к тебе, комары заели».
Она садилась рядом, и он начинал искать ее руку, надеясь ощутить привычное тепло, но находил одну только пустоту.
Он повернул к солнцу другой бок, чтобы загорать равномерно, и увидел человека с удочкой, продиравшегося сквозь кусты. Человека этого он сразу узнал, хотя и не виделся с ним целый год. Это был Володька Мокрецов. Каждое лето они встречались на острове. Мокрецов и он были из одной деревни, но у Мокрецова не было избы — наследники продали ее на дрова. И теперь там, где Володька провел свое детство, откуда впервые увидел мир, на этом месте густо росла крапива да осталась какая-то ямка, будто оспинка на лице у человека.
По этой крапиве да вмятине и узнавал Володька Мокрецов то место, где стоял их дом, в котором он родился. «Тут вот и была наша изба, — говорил он обычно. — А теперь нет ничего, совсем ничего». И он всегда завидовал Василию, что у того изба стоит на месте. Хоть и обветшавшая, с худой крышей и провалившейся печью, но на месте.
— Здравствуй, Вася, — сказал Мокрецов, как будто они вчера только расстались.
— Здравствуй. — Василий встал пожать руку. Они как будто обрадовались друг другу и не обрадовались. Промыкались оба где-то год и вот снова встретились, не добыв ни худой, ни доброй славы, только что постаревшие на год.
Мокрецов бросил удочку, виновато улыбнулся и лег на песок не раздеваясь.
— Что-то мало нынче гостей, — уныло сказал он, — а раньше ведь на праздник много собиралось. Куда все и подевались? Уехали или поумирали…
Василий не ответил. «Ну и что из того, что уехали? — подумал он. — Раз уехали, значит, так надо. Что зря об этом болтать? Лежи на солнце да грейся».
То, что деревня разбежалась по всему белу свету, во все стороны, мало его трогало. Больше всего печалило, что жены не было с ним.
— Будут еще гости, — пробормотал он.
Из кустов вдруг вышла женщина в купальнике, за ней — старуха в одних трусах. Она прикрыла отвисшие груди юбкой и стала обходить парней сторонкой, озабоченно бормоча: «Ой, тут мужики, а я прусь».
Женщина подошла к Василию.
— Есть ли у вас попить?
— Есть, наверное, — сказал Василий. — В термосе.
— Согрелось, поди?
— Не знаю, в термосе не греется.
— Ну так я пивну маленько, ладно?
— Пивни, — согласился Василий.
Женщина попила из кружки и закрыла термос.
— Чья такая? — тихонько спросил Мокрецов.
— Не знаю, — сказал Василий. — Я тут молодых-то никого не знаю. Кажется, в отпуск приехала.
Женщина опустилась на песок. Была она худенькая и невысокая, с крашеными волосами.
— Как загорается, ребята?
— Хорошо, — сказал Василий.
— А ты как поживаешь, Володя? — вдруг спросила она у Мокрецова.
— Живу, хлеб жую, — растерялся Мокрецов. — А ты откуда меня знаешь?
— А ты меня не узнал?
— Не узнал, — признался он.
— Наташка я, Журавлева.
— Не может быть! — недоверчиво пробормотал Мокрецов.
Наташка вскинула голову, мол, смотри получше:
— Ну, узнаешь теперь?
— Да ведь ты была совсем не такая.
— Была не такая, Володя. Да ведь и ты был не такой.
— Наверное, и я, — согласился Мокрецов. — Бежит время.
На душе у него стало горько: не узнал Наташку. Он помнил ее синеглазой девчонкой с неловкими большими руками. Как изменилась!
— Ну и ну, Наташка, — пробормотал Мокрецов. — Так это ты?
— Время-то сколько прошло, Володя. Мужа прогнала вот. Двое детей у меня, — зачем-то толковала она расстроенному Мокрецову. Когда-то Наташка нравилась ему. — Живу в городе, квартиру дали.
Мокрецов вдруг подумал, что между ними, приезжими и земляками, такая пропасть, что никакого моста не построить через нее, потому что пропасть эта — время.
Хотя они еще и не совсем оторвались от своих изб или вмятинок на земле, заросших крапивой, но это одна только видимость.
«Бродячее мы племя, — думал Володька, глядя на Наташку и все еще никак не узнавая ее по-настоящему. — И тут оторвались, и там не прижились». Он знал, что хоть у Василия и довольное лицо, но скребет и его душу. И еще он подумал: не оставь он деревни, как раз и стал бы Наташкиным мужем, чем черт не шутит.
— Пойду поужу, — жалким голосом сказал он Василию и Наташке. — Может, поймаю какую рыбешку.
И он потащился по горячему песку к омуту, где прежде славно поклевывала крупная рыба, хотя и знал, что там теперь нет никакого омута, засыпало песком, замыло. Он это хорошо знал, но какая-то тоскливая сила влекла его туда. Он все еще помнил, что в детстве вытащил там свою первую большую рыбину, как раз в те времена, когда робко полюбил эту самую Наташку, которую теперь едва признал.

 

ЛОДКА


Как ни ждал Володька весны, она все равно свалилась неожиданно. Вдруг повеяло теплом, снег стал оседать, и зажурчало, задвигалось, зашевелилось вокруг.
В погожие дни он убегал на лыжах по морозцу в лес, бродил до полудня, потом выходил где-нибудь у реки, опирался на палки и слушал. Вокруг какой-то стеклянный шорох. «Откуда это? — удивлялся Володька. — Что это шуршит?» А это ломались тоненькие подтаявшие льдинки на снегу. Вот и шуршит, позванивает…
Пришло ему в голову сделать лодку. Что за причуда такая, зачем ему лодка? Но днями и ночами ему мерещилась синяя вода, затопившая наволок и луга за рекой. Итак красива была вода в его воображении, так щедро грело солнце, а он плывет в лодке. Куда плывет, и сам не знает. От тепла какое-то опьянение, и нега во всем теле, и слезы подступают, оттого что хорошо ему на свете жить. Все вокруг ласково и необъятно, жизнь бесконечна и счастлива…
Все началось с разговоров. Они только что пообедали, и он спросил у деда:
— Приходилось ли тебе делать лодку?
— Эка невидаль, — сказал тот. — Без лодки у реки не проживешь.
— А что надо, чтобы сделать лодку?
— Осину надо, тесло, — буркнул дед, слегка помрачнев.
Он сидел на печке, свесив ноги в старых валенках, и был, видать, до этого разговора в добром настроении, потому что идти ему никуда не надо и делать ничего не надо. Он думал, что наработался за свою жизнь, а теперь и отдохнуть не грех.
— Да ведь сторожки еще надо, — вступила в разговор Парасковья. И она объяснила, что это такое, как их делать и для чего они, что лодку без сторожков не выдолбить.
После этого разговора Володька целую неделю строгал ножом ольховые палочки, вставлял их в специальную дощечку и обрезал ножом, а пенечки ольховые, то есть сторожки, кидал в мешочек.
Дед с каждым днем все больше мрачнел, не раз на дню подходил к Володьке и говорил угрюмо:
— Отступись ты, парень. Для чего тебе лодка?
— Как же без лодки в хозяйстве? Ты ведь сам говорил, что у реки нельзя без лодки.
— Жить-то ведь уж ничего не осталось, — возражал дед. — Проживем и без лодки.
И он говорил, почесывая седую бороду, что не надо ему ни лодки, ни овец, ни коровы. Скоро он вообще бросит все к лешему.
— Давай лучше лодку делать, — сказал Володька.
В его воображении стояла большая вода, целое наводнение. Островки леса за рекой потоплены, и он плывет между деревьев, а вокруг горячее солнце. Тишина. Только звенит и струится вода. Он плывет не один, а с Наташкой. Правда, она какая-то неясная, будто из воздуха, но добрая, смотрит ласково и задумчиво. Лица ее он почему-то никак не мог четко вообразить, черты ускользали и таяли, но зато такой добротой веяло от нее, такой лаской, что невольные слезы одолевали его, и он едва крепил себя, чтобы не разреветься. Потом ему казалось, что нет у нее ни имени, ни фамилии и она совсем незнакома ему. Но какое-то удивительное согласие и понимание между ними!
О своих воображениях Володька, конечно, не мог никому рассказать: ни Парасковье, ни деду. Они бы просто отмахнулись: «Сдурел парень».
Парасковья сама жаловалась ему, что замуж ее выдали за нелюбимого, вон за этого красно-рыжего дурня. А этот «дурень», его дед, молча сидел на лавке и слушал.
— Век свой с ним и промучилась. Долюшку свою горькую давно уж прокляла и слезы все выплакала. И матери-то своей все никак не могу простить. Позарилась на сенокосы. А семья у нас великая, да все девки одни. Уж как я не хотела за него выходить, да ведь не ослушаешься родителей.
«Разве бывает такое? — подумал Володька. — Как это можно не по любви?»
— Это ты про дедушку говоришь? — спросил он.
— Про него, — кротко отозвалась Парасковья, ласково взглянув на Володьку.
— Но ведь он хороший.
— Век проживешь, так станешь хорошим, — вздохнула Парасковья.
— Ты его не ругай, — сказал Володька.
— Кого же мне ругать? — Парасковья усмехнулась и снисходительно взглянула на старика, который то ли ничего не понял из разговора, то ли все это ему давно надоело. Он был старше ее лет на десять и не понимал из-за своей старости ни ругани, ни суеты людской. Ему только хотелось лежать на теплой печке да ничего не делать. Давно уж от работы устали его руки и ноги, но помирать ему не хотелось.
Парасковья часто укоряла его, что он день-деньской пролеживает на печке и ничего не делает по хозяйству. Но лежать ему хотелось не от лени, а от бессилья. Володьке он объяснял, что кровь у него стала плохо греть и он весь замерз.
Однако ж Володька уговорил его идти в лес искать осину и делать лодку.
Старик надел сапоги с кряхтеньем да оханьем, телогрейку, шапку, все удивляясь, как это он дал себя уговорить. Ему и в голову не приходило, что он любил внука и ради него был готов на все.
Взяли сторожки, хлеба, соли, картошки, спичек. День хоть велик, да, может, придется и заночевать.
Пошли с утра. Вышли из деревни, пересекли поле с озимыми и скрылись в лесу. Тут пахло сыростью, ветхой прошлогодней листвой, гнилью.
Дед шел неловко, часто ступал в лужи, проваливался в снег, чертыхался. А Володьке было весело, он легко перескакивал через лужицы и ручейки.
Чирикали негромко лесные пичуги, но все в лесу было пока настороженное. Почки и ветки деревьев стали гибче и мягче, бархатистее, а не как зимой — сухие да ломкие.
Когда перешагнули через прозрачный, чистый ручей, что бежал между высоких деревьев, старик сказал:
— Первая Осиновка. А нам надо за третью.
— Далеко ли еще? — спросил Володька.
— Не близко. Прежде тут были поля, лен сеяли.
— А почему заросло?
— Кто его знает. Было, да быльем поросло, — невнятно пробормотал дед, и Володька не стал допытываться.
Прошли вторую Осиновку, перешагнули веселенький ручеек. Лес здесь помрачнел.
— Что тут было? — спросил Володька.
— Поскотина, — отозвался дед.
— Где ж она теперь?
Дед промолчал. Откуда ему знать, почему брошены поля, заросла поскотина или почему приходит старость? Все приходит и уходит, думал он, все от бога.
Володька спросил, нет ли тут подходящей осины. Нет, сказал дед, тут не бывает, надо идти за третью Осиновку. «Для чего тебе, дураку, лодка? — недоумевал он. — Куда тебе на ней ехать?»
А Володька уже и не думал о лодке. Он шагал за дедом и радовался, что вот он и в диком лесу, и ради какого-то полезного дела. Кругом журчит вода, сверкает солнышко, которому еще пока свободно и просторно в лесу. На ногах сухие сапоги, смазанные дегтем. В руках и во всем теле какая-то непонятная сила, которую надо истратить. Ему радостно и без лодки. И правда, зачем ему лодка? Куда на ней ехать? Главное, что жизнь его вся впереди, он молодой. Вот откуда эта радость!
Прошли третью Осиновку и стали искать нужное дерево. Лес тут был еще темнее, видно, никогда не пробовал ни топора, ни бензопилы.
Тут кругом было сыро и промозгло, лежали островки старого зернистого снега, который не мог растаять, от которого так и несло холодом, будто из ямы. В таком дремучем лесу Володька не бывал.
— Вот, подходяща ли? — спросил Володька.
Дед обошел осину, прикинул:
— Да вроде бы ничего.
Володька взял топор — и лезвие глубоко ушло в мягкое дерево, рассекло зеленоватую кору. Белая щепа упала на сырую землю.
Матерая осина наконец затрещала и повалилась, подминая чахлые елочки и березы.
— Ну вот, срубили, — сказал Володька, улыбаясь. Дед тоже, видно, был доволен, что свалили такую толстую осину.
Сели отдыхать на гладкий ствол. Володька, ощущая легкое нытье в руках, посматривал вокруг. Кое-где около пней можно было даже прилечь на прошлогодние, подсохшие на солнце листья, выделялись какие-то черные сучки, веточки, хламины, участь которых — быть удобрением для леса, питать поросль, живые деревья. И никогда ему не дышалось так сладко и хорошо.
Он глядел на деда в телогрейке, и тот казался ему прошлогодней муравьиной кучей, а не человеком. Все на нем серое и однотонное, сидел он и не шевелился, будто уснул. «Хоть бы ты пошевелился, дед, хоть бы чего сказал, а то так тут мрачно».
Дед пошевелился и крякнул, потом шумно высморкался и вздохнул. От всех этих его действий в лесу как будто и правда стало повеселее.

Когда Володька был еще ребенком, дед сушил снопы в овине. Стояла слякотная, дождливая осень. Рядом с овином было гумно. Где играть ребятишкам в ненастье? Дома сидеть надоедает. И вот Володька убежал как-то к деду в овин. По дороге промок, замерз, зуб на зуб не попадал, посинел весь. Прибежал к овину, заглянул в яму, из которой валил дым. В ней кто-то сидел и шевелился около полыхающего огня.
— Дедушка, ты здесь? — спросил Володька.
— Ну-у! — донеслось из ямы.
— Я хочу к тебе.
— Дава-ай-й!
И Володька полез по земляным ступенькам в яму, жмуря глаза от едкого дыма. Дед лежал в углу. Тут было жарко и сухо. Дождь не попадал в яму.
— Все глаза выело, — захныкал Володька.
— Нагнись, — посоветовал дед.
Огонь полыхал, двигался, шевелился, а дед смотрел на мигающие уголья и не шевелился. Потом он поковырял палкой в золе и выкатил печеные картошки. Они поели.
Огонь не доставал до снопов, которые лежали на жердях.
— Хорошо тут у тебя, — сказал Володька, протягивая к огню свои босые ноги.
— Хорошо, — ухмыльнулся дед. — Не мочит, не дует, а трудодень поставят.
От тепла и еды Володьку сморило, привалившись к деду, он заснул.

«Сколько уж прошло времени с тех пор, — подумал Володька. — А как будто вчера все было».
Он вообразил, что оба они с дедом привязаны, будто веревками, к чему-то одному. Не истлеет, пока они живы, не оборвется у них связь с родным местом.
Вот они сделают лодку, и поплывет он по вешней воде, по синей и бесконечной, как небо. И Наташка будет сидеть на носу лодки. Волосы у нее подвязаны косынкой, лицо и улыбка прозрачны. Во взгляде у нее милосердие и сострадание к нему. Она его зачем-то до слез жалеет. Зачем?

Нет, не надо ему никакой лодки. Сидит он тут, в дремучем лесу за тремя Осиновками, а рядом старик, жизнь у которого не пустое воображение, а всамделишная, в трудах да заботах. Он обливается потом, чтобы добыть себе кусок хлеба.
Возводил себе толстые стены и крышу над головой, чтобы в ненастье и морозы укрыться там. У него есть и кладбище, на котором лежат его предки, и для него самого есть местечко рядом с ними.
А может быть, он и не пришлый славянин, а та самая чудь, которая вышла из этих лесов и была в них испокон веку? Забитая и древняя, но которой известно движение соков в коре дерева и трепет жизни в набрякших почках. Он, этот чудак, чудной, чудь, знает, какой корень съедобен, а какой лечит болезни, какой ядовит. Не знает, а ощущает, он не умер, не исчез бесследно, этот старик, пращур, его родич. И сам Володька древний, заросший мохом и травой. Невидимы связи его с родичем-лесовиком.
И вот лодка, казалось бы, ему без надобности, однако ж самая пора делать лодку. Это у него в крови так звякнуло, тенькнуло в той самой крови, в которую перешел оборотень — лесовик, та чудь лесная. Ведь он не умер, не исчез бесследно, этот вечный корень, а дал ростки. И вот лесовик привел в движение его кровь, шепнул ему: «Делай лодку, а то упустишь время. Сейчас самый раз делать лодку. А то потом придется тебе сеять, траву косить, жать, не до лодки будет. Сейчас самое время».
«Вон оно что, — подумал Володька. — Вот оно как на самом деле. Я тут, оказывается, ни при чем. Забавно, однако».
Они обрубили сучья, вершину, и Володька взялся за тесло. Полетела в стороны белая осиновая щепа. Володьку долбил, выковыривал щепу где теслом, где топором, а то и руками.
Дед стоял и смотрел на него, не поощрял и не велел отступиться. Ему и самому было интересно узнать, что выйдет из их затеи.
Солнышко ушло с высоты, скрылось, в лесу стало сумрачно. Кое-где Володька уже дошел до сторожков. Красными пятнышками они проглядывали сквозь белую осину. Ольховые сторожки сторожили, предупреждали, что можно протюкнуть и насквозь. Подолбил и дед, но без особой охоты.
— Надо, буди, огня накласть, темнеет, — сказал он.
— Заночуем? — спросил Володька.
— Не знаю как, — сказал дед. — Околеем ведь ночью.
— У огня-то что тебе сделается? — возразил Володька. — Как на печке. Да и лодку еще разводить надо. Тут и разведем на месте. Давай-ка поедим.
Засуетились оба с огнем. Володька повалил сушину, приволок ее, натаскал дров. Настлали толсто, не жалея еловых сучьев. Даже старик остался доволен.
— Хорошо теперь, — сказал он. — И постели не надо.
И не мешкая свалился мешком на еловые ветви. Как-то вдруг посерело в лесу. Пискнула какая-то птица. Вообще-то птиц не было слышно весь день. Или мало было их, или молчали, ожидая настоящего тепла.
Поели хлеба с картошкой. Дед картошину обмакивал в крупную соль и целиком запихивал в рот.
Съели почти все запасы, осталась краюха хлеба. Володьке захотелось пить, и он напился из лужицы, подернутой уже ледком.
— Дедушко, подмораживает, — доложил он.
— Подмораживает, — согласился старик, ерзая на лапнике. — Не лето ведь, апрель.
Он как будто не собирался вставать до утра.
— Зато комаров нет, — сказал Володька.
— Комаров-то нет, да как бы белые мухи не полетели, — проворчал старик.
— Надо еще дров запасти на ночь, — озабоченно сказал Володька и пошел искать сухостой.
Пока он занимался дровами, совсем смерклось. Заметно посвежело. Лодка лежала на другой стороне костра и была похожа на длинное корыто. Володька пошевелил огонь палкой, положил в костер сухой пень и лег на лапник. Ему было тепло и уютно, и он закрыл глаза.
И сразу же пришло в голову, что затея с лодкой — чистая блажь. И эта ночевка в лесу. Зачем она ему, если смотреть здраво? Можно было вернуться домой и переночевать в тепле, а утром прийти опять или вовсе не приходить, бросить лодку, забыть о ней. Молчаливый дед, наверное, так и думал. А вообще-то, кто знает, о чем он думал, глядя на огонь? Когда Володька станет дедом, прожив трудовую жизнь, тогда, может быть, и поймет его мысли. Однако как хорошо заночевать в лесу хотя бы раз в жизни!
Огонь пошел на убыль, и сразу стало сумрачнее, захотелось подвинуться ближе к теплу. А Володька вдруг взлетел выше деревьев, глянул на себя и деда сверху и увидел что-то неясное. Будто это и не люди лежат около костра, а две суковатые чурки. Он поднялся еще выше, в холодное, темное небо со звездочками, и внизу все пропало, только маячила какая-то искорка, а их с дедом уже не видать.
«Нас нет и не было, — невольно подумал он. — Одна только пустота на свете, одна пустота».
Он почувствовал, как все в нем стынет и цепкий холод охватывает со всех сторон. Он подумал, что сейчас замерзнет, превратится в сосульку, и никто его не отогреет. «Дедушка, не уходи, я боюсь», — всхлипнул он во сне.

У них была небольшая полоска за дорогой. Парасковья надумала посеять на ней ячмень. Добыли лошадь, плуг и поехали пахать все втроем. Дед прошел первую борозду, разделил полосу пополам.
— Ну-ко давай теперь ты, — сказал он Володьке.
— Я не умею.
— Научишься.
Володька взялся за плуг, Парасковья ласково глянула на него и рассмеялась:
— Ну и пахарь у нас! Тебе одному-то не справиться. Я сама лошадь поведу.
И они поплелись. Лошадка мотала головой, рядом шла Парасковья, вела под уздцы. Володьке хотелось пройти борозду получше, чтобы похвалили, и он старался изо всех сил.
— Не дави шибко-то на плуг, — обернулась Парасковья. — Легонько держи, легонько.
— Да я легонько, — сказал Володька и ослабил хватку. Зачесалась у него спина, но отпустить плуг он побоялся. Так и шагали борозда за бороздой, и Володька скоро вспотел от непривычки. Пот бежал струями по горячим щекам и по шее, в голове гудело, а в горле стало сухо. Все-таки полоску допахал и свалился на меже у огорода со счастливой улыбкой.
— Вот как хлебушек-то, — усмехнулся дед.
— Да ведь парень первый раз, не пахивал, — нахмурилась Парасковья.
— Хорошо ли вспахано-то? — спросил Володька.
— Ну как уж есть. Хорошо, — сказала Парасковья. — Нам бы со стариком и вовсе не вспахать.
Дед поехал искать борону, а Володька с бабушкой пошли в амбар за семенами. Когда вернулись, дед уже боронил.
Парасковья сказала, что старик и сам заборонит, пускай Володька отдыхает, а то потом сеять надо. Она насыпала из мешка в лукошко ячменя и повесила это лукошко на шею Володьке.
— Ну-ко ты вот эдак, — сказала она и показала, как чадо сеять. — В горстку-то не бери много, а сколько возьмется. Ну иди давай.
И Володька пошел, в горстку много не брал, не торопился, шел тихонько и сеял.
Парасковья видела, что парень без уменья, но старается, и думала: «Кто знает, может, и пригодится. Не поучи сама, дак чужой не поучит». И радовалась она, что учит парня, передает ему свое умение.
— Ну вот и отсеялись, — сказала она, когда Володька пришел с пустым лукошком на межу. — Дай-ко я еще посмотрю.
Она прошла по краям полосы, подсеяла кое-где еще.
— Хорошо ли посеяли, бабушка? — спросил Володька.
— Хорошо. А там что бог даст.
Потом поле взошло, зазеленело, и с каждым летним деньком ячмень славно подавался. Володька первое время часто ходил смотреть, боялся: а вдруг что-нибудь сделано не так, и ячмень не вырастет. Однако зерно было всхожее. Еще зимой Парасковья проверяла его всхожесть в ольховом неглубоком корытце. Все зернышки проклюнулись, и Парасковья с облегчением сказала: «Слава тебе, господи!»
Можно бы, конечно, и не сеять ячмень, нужды большой не было: хлеб продавали в магазине да и муку тоже. У запасливой Парасковьи было два мешка ржаной да мешок пшеничной. Война-то ведь кончилась давно, постряпать было из чего. Но Парасковья решила засеять полоску, не пустовать же земле.
Тем же летом она водила внука сенокосить. За рекой им был выделен небольшой участок. Осока, правда, одна попалась. Да ведь и осоке зимой рад будешь, говорила Парасковья.
Володька косил горбушей, согнувшись в три погибели. Под ногами чавкала ржавая вода, ступать по кочкам босиком было неловко. Потное тело донимали оводы и мухи. Частенько он тюкал носком косы в кочку и старался, чтобы бабушка не заметила его неуменья. Однако она все видела, но молчала или терпеливо учила:
— Ты эдак косу-то держи, эдак.
И показывала, как надо. Так, попеременно, одной косой и выкосили участок. Потом сели под березу ужинать. Володька съел три шаньги да вареное яйцо. Захотелось пить, и он пошел к ручью, встретил там Наташку. Она умывалась. Мокрые прядки волос прилипли к алым, горячим щекам, белая косынка висела на кусте смородины.
Они посмотрели друг на друга. Наташка улыбнулась ему и, сдернув с куста косынку, прошла мимо, почти коснувшись его. Какая-то едва заметная волна окутала Володьку, может, просто шевельнулся воздух от ее движенья. Но эта слабая волна будто толкнула его в грудь. Он обернулся и кинулся обнять Наташку, сам не зная, для чего это ему надо и хорошо ли это. В глазах потемнело, кровь стучала в висках.
— Подожди-ка, — сказал он. — Что я тебе скажу. Постой.
— Ишь какой умный, — усмехнулась Наташка. В глазах у нее гуляло бесшабашное веселье. Она чувствовала, чего он хочет от нее, и знала, как надо вести себя в таких случаях, хотя этому ее никто и не учил.
— Все равно догоню, — пообещал Володька.
— Это ты-то догонишь? Ха-ха!
— Вот увидишь.
И он кинулся за ней, ярый и бездумный, вот-вот уж схватит! И вдруг увидел, что прибежали они под березу, где сидела его бабушка и жевала корку от шаньги.
— Парасковья, он за мной гонится! — выпалила Наташка. — Едва убежала. Так напугал, что аж сердце зашлось.
Но по всему ее виду, по сверкающим глазам, по веселому оживлению никто бы не поверил, что она испугалась. Скорее всего наоборот, ей была приятна эта неожиданная погоня.

— Не гонюсь я за ней, — угрюмо пробормотал Володька и сам поверил в свои слова. — Это она сама…
— Выкосили участок-то, Наталья? — деловито спросила Парасковья, как будто ничего не видела и не слышала. Надо было спасать и внука и девку. Такая нынче жара, такой дух идет от цветущей земли, могучий любовный зов ее везде, все им пропиталось. Она шептала, кричала и пела: «Делай как я, живи как я, а все остальное ложь!»
Парасковья не умела сказать это словами, но хорошо чувствовала природу.
— Выкосили, Парасковья, — сказала Наташка.
— Трава-то хороша ли?
— Да уж хуже травы не бывает, — затараторила Наташка. — Осока да кочки одни. Все замучились с этим участком. И косу изломали.
— Да ведь и у нас осока, — сказала Парасковья. — Что поделаешь.
— Ну, мне пора идти, — сказала Наташка. И она ушла, а Володька подумал, что так и не напился из-за нее.
— Долго осока-то сохнет, — сказала Парасковья. — Ну да, если бог даст погоды, высохнет.
— Высохнет, что ей сделается, — пробормотал Володька, прислушиваясь к каким-то переменам, происходящим в нем. Откуда-то вливались в него уверенность и сила, будто прямо с этого синего, яркого неба, или вот с этим бархатистым, теплым шумом старой березы, или бог знает откуда, со всех сторон. Потому что сила эта была везде: и в деревьях, и в траве, и в ручье, шелковистая, нежная, голубая сила.
Парасковья глядела на присмиревшего паренька и тоже думала об этой силе. Володька уже скоро будет мужик, наливается час от часу, как колос. И вот надо ей, чтобы сила эта не ушла, не пропала даром, а употребилась на пользу. Вон есть ребята, и винцо уж попивают, и болтаются без дела. Борони бог, чтоб не пропал паренек, такой послушливый и ласковый, будто теленок.
А что Наташка? Наташка девка неплохая, может, они и пара.
Парасковья сидела с закрытыми глазами и все это воображала, а потом задремала.
— Бабушка, ты ведь уснула! — сказал Володька.
— Ой, да ведь так оно и есть, уснула, — виновато сказала Парасковья. — Ну, давай собираться домой. Завтра сходите с дедушкой, поворочаете сено.
— Сходим, — пообещал Володька.
Назавтра они взяли грабли и пошли со стариком за реку. Дед повесил сумку на сук березы, а сам лег тут же. Володька где граблевищем, где как, стал переворачивать плотные пласты осоки, потряхивал, ворошил как умел. Местами снизу осока была еще совсем зелена, даже не привяла. Это зеленое Володька выгребал наверх.
А сам все думал о Наташке, но уж не хотелось ему хватать ее, он поостыл, не было того тока, той волны, которая вчера чуть не опрокинула его. К настроению примешалась тонкая холодная струйка тоски, сердце остудилось.
Смешно сказать, но раз пять он ходил к ручью за водой, чтобы, как вчера, застигнуть там Наташку, но она не приходила. Он, правда, видел ее белую косынку за низенькими, чахлыми кусточками ив на другом краю пожни. Потом косынка перестала мелькать, и Володька пошел к ручью.
Она была там, глянула на него, но не улыбнулась. В глазах у нее стояло ненастье, как вот бывает, когда в ясную погоду неожиданное облако задернет солнышко. Он стоял и ждал, когда она освободит место.
Наташка зачерпнула берестяным черпаком воды из ручья, напилась неторопливо и вдруг выплеснула остатки прямо ему в лицо. Он вздрогнул, она ойкнула и тихонько рассмеялась. Тут он поцеловал ее. Ощутил на миг прохладный от воды рот, теплые руки, крепко обвившие его шею. Но руки тут же разжались и легонько оттолкнули его. Она взяла с куста косынку и стала неторопливо подниматься на берег. А он не знал, как ему быть, что сказать, да и надо ли говорить.
Молча они шагали по скошенной пожне, иногда она испытующе поглядывала на него, и брови ее хмурились. Потом легкая улыбка мелькнула на ее лице. Он смотрел на нее и как будто видел впервые. Она тоже с каким-то удивлением посматривала на него.
— Что ты молчишь? — спросил он.
— Не знаю, — пробормотала, она. — Боюсь.
— Чего боишься-то?
— Тебя.
— Ну, ты скажешь.
После этого они долго не встречались. Наверное, оба боялись самих себя.
Володька часто потом думал, что их остановила та же самая темная сила, которая и столкнула. Только ей одной, этой темной силе, известны тайны бытия, и зачатия, и смерти. Когда надо, настанет срок, она не остановит, а подтолкнет…
Так вот, наверное, для той Наташки он и задумал сделать лодку. Поплывут они с ней по синей воде. Она совсем рядом с ним, сидит на носу лодки и улыбается. Но нельзя обнять ее, потрогать, потому что все поломается, исказится, сомнется. Замутится прозрачный источник, из которого пьет его жаждущая душа. Пьет и не может никогда досыта напиться.

Среди ночи Володька проснулся. Огонь еще жил. Лежать было холодно и неуютно. Морозец пощипывал лицо и уши. Дед со стоном пошевелился по ту сторону огня, и Володька пожалел, что затеял это дело с лодкой. Что-то у деда болело, наверное, опять рука, натруженная работой. Вместо второй руки у него была культя.
Парасковья рассказывала не раз, как все это получилось. Рассказывала всегда с досадой, в сердцах, будто старик сам во всем виноват, оставшись инвалидом на всю жизнь. А уж сколько она из-за этого выстрадала, сколько выстрадала из-за дурака. И слов нет, чтобы высказать.
— Как же это? — спрашивал Володька.
— А леший его, беспутика, сунул в молотилку. Кабы на войне, так ладно, всяко на войне бывает, а тут… дома ведь.
В колхоз привезли молотилку. Первая молотилка в колхозе — это что-то вроде престольного праздника, все повалили на ток, кому надо и не надо. Дед напялил новехонький кафтан и пошел. А Парасковья, мудрая женщина, как будто чуяла беду. Не ходи ты, старик, в новом кафтане, оболокнись во что-нибудь старое. Нет, уперся. И стал снопы подавать, дьявол бы его уволок, окаянного да непослушного. Дьявол-то, видно, и уволок его, согрешишь тут с дураком. Барабаном-то и захватило рукав, или, хрен там знает, чем еще, каким местом. И потащило за руку в машину. Руку-то перемололо, измочалило вместе с рукавом, будто корова сжевала. Новый ведь и кафтан-то, ни разу не надеванный, в амбаре висел…
— Больно ли было? — спросил как-то Володька деда.
— Да ведь как, — отвечал тот равнодушно. — Больно.
— И не говори, и не вспоминай, — махнула рукой Парасковья и заплакала. — Привезли на телеге, в лице ни кровиночки, рукав весь изжеван, в крови. Так и повезли в больницу в новом кафтане. Иду за телегой, плачу да ругаюсь. Надень бы что старое, так рукав-то и не захватило бы. И кафтана-то жалко нового, и его, дурака, еще больше жалею, как тут хошь. И молотилку-то ругаю. Да ведь и себя жалко.
— А что же дальше? — спросил Володька. — До больницы-то ведь двадцать верст.
— Не меньше, поди-ка, — согласилась Парасковья. — Чего дальше. Отняли руку, да и все. Теперь вон с одной граблей. А много ли наробишь одной-то граблей? Так вот и маемся.

В темноте смутно белела лодка. Огонь догорал. Надо было встать да подложить еще дров, но Володьке вставать не хотелось, чтобы не потерять остатки тепла, которое притаилось где-то в самом его нутре.
Дед опять простонал. И Володька опять пожалел его, что потащил в лес. Захотелось обнять старика, прижаться щекой к его бороде и заплакать от жалости: «Дедушко, не уходи. Мне страшно одному».
Сквозь деревья видать было стылое, как прозрачная ледяная глыба, небо с вмерзшими в него звездами. Глубокая тишина стояла в лесу, как на дне омута, куда, бывало, нырял Володька. И где-то там, близко ли, далеко ли, шевелилось в этой тишине мохнатое и когтистое. На Володьку напал страх: «Не медведь ли это?»
Страх стащил его с лежбища. Он разживил огонек, собрав головешки в кучу, навалил сучьев. Скоро те занялись, и ночь озарилась. На него повеяло теплом, потом жаром.
Володька притулился у огня и снова впал в дремоту. Однако спиной и ногами в кирзовых сапогах он чувствовал клящий холод.
И снова приголубило его воображение, померещилась Наташка, неожиданное тепло чужого тела, поцелуй, от которого оба они задрожали, как в ознобе. И все это молчаливое узнавание друг друга, и страх, как бы их кто не увидел. Но как сладок был этот страх, как оба они льнули друг к другу, видно, чуяли расставанье и эту тоску. Почему они должны были расстаться, не знали ни он, ни она.
Потом уж Володька домысливал, что были они слишком молоды и не созрели для взрослой жизни. Тела их созрели, налились и тосковали по ласке, но немощны были их рассудки. И быть вместе поэтому не дозволено. И это недозволенье мучило их. Медовые чувства стали отдавать горькой полынью. Так и расстались. А ведь если бы оба победили свой страх, переступили через него, то, может быть, и удержали свое счастье. Так иногда казалось Володьке…
Рассвет собрал всю ночную стужу и ударил крепким морозцем. Володька проснулся, стуча зубами и весь дергаясь от холода. Почему-то пахло горелой тряпкой. Он посмотрел на деда и невольно улыбнулся. Тот, видно, ночью двигался все ближе к теплу, да и вовсе сунул свою культяпку в уголья. Рукав был зашит, теперь он тлел, а деду от этого тепло и блаженно. Володька затормошил его:
— Дед, горишь!
— Чего? — буркнул тот.
— Горишь, говорю. Тушить тебя надо.
— Уйди-ко давай, не мели.
Володька рассмеялся:
— Балда! Сгоришь ведь! Рукав-то у тебя, посмотри!
Дед в недоумении посмотрел на рукав, от которого отваливались клочья горелой ваты, сунул рукав в кучу снега, кое-как потушил.
Лицо его опухло от неловкого спанья, и Володька с жалостью подумал: на печку бы его сейчас или в баню. Он добавил сучьев в костер, и опять стало теплее. Ночь как будто прошла, звезды погасли, в лесу стало светать. Землю и лужицы схватило за ночь морозом. Рыжий ствол сосны у самой вершины вдруг будто облило золотом. И золотистый лоскуток коры трепетал от ветерка, неизвестно откуда взявшегося тут, в лесу.
— Солнышко взошло, — сказал Володька.
— Солнышко, — ухмыльнулся дед, все еще лежа кверху бородой и, видно, радуясь, что остался живой, не умер за ночь.

Володька взял тесло и принялся долбить лодку, оставалось уже немного. Он радовался белому податливому дереву и своему уменью, которое появилось вдруг. Продолбил везде до сторожков. Потом связали козлы, подняли на них лодку, развели под ней небольшой огонек и стали разводить борта, вставляя между ними упругие ветки. Сначала лодка разводилась легко, будто по маслу, но потом вдруг треснул нос.
— Вот те на, — расстроился Володька. — Отчего бы это?
— Не знаю, — сказал дед.
— А правильно ли мы затесали нос у лодки? Ты ведь делал не раз, должен знать.
— Все правильно, — обиделся дед. — Ладно, пошли домой. Там посмотрим на месте.
Они захлестнули лодку веревкой и потащили. Где по снежку, там легче, где по земле — тяжелее, через все три Осиновки. Только вечером и попали домой, заволокли лодку на поветь.
А наутро заглянул к ним старик Андрей, осмотрел лодку и ошарашил:
— Её ведь не разведешь, парень. Нос да корма не так затесаны. Наоборот надо.
Дед равнодушно молчал, а Володька сокрушенно улыбался:
— А поправить никак нельзя?
— Где же ее поправишь, когда не так затесано.
Сосед ушел, ухмыляясь в бороду над незадачливыми строителями.
Река взломала лед и стала прибывать, затопила весь наволок и луга за рекой. Небо как голубика, и тепло с легким шорохом повеяло на землю.
Володьке мерещилось, как он плывет в новехонькой лодке неизвестно куда и зачем. Иногда на носу лодки являлась Наташка и глядела на него приветливо, но как будто из другого мира.
Да разве напьешься сладким воображением? Для чего оно только и дано людям? Для мук или для радости, поди пойми.
Остов лодки долго еще лежал на повети, напоминая Володьке о безмятежной юности и несбывшихся мечтах.

ЗНАКОМЫЕ МЕСТА
Все та же дорога пробегала между деревьями, какая была тут и сто лет назад. Так же извивалась, обходя овраги, перешагивала ручьи, где рассекала поле ржи, где раздвигала небольшой лесок. Заходя в деревню, дорога портилась. Прежние лужи, которые стояли испокон веку, когда еще ездили на телегах, теперь стали совсем непроходимыми, и дороге пришлось огибать деревни, протаптывать себе новый путь.
В лесу, что за последней деревней, то есть там остались теперь только печные трубы от двух или трех изб, дорогу устраивали бульдозером после каждой весны, а то бы не попасть в город.
В колхозе нынче многое строилось из кирпича, и материалу хватало. Заложили новую мастерскую, силосную башню, и был у председателя колхоза перспективный план, где интересно рассматривать чертежи, какой станет деревня через пятнадцать лет. По этому плану все деревушки, наполовину уже покинутые, сползутся в кучу. А то иные за десять верст от правления, живут там десятка два-три семей, и для них отдельный магазин содержится, а детей на зиму свозят в интернат. Прежде, правда, была начальная школа.
А как поселят всех вместе, то получатся большие удобства и выгода. И магазин один для всех, в школу хорошо ходить, и больница рядом. Не надо фельдшеру ездить к больным за тридевять земель. Преимущества такой жизни и дураку понятны.
Молодой председатель Валентин Иванович хлопотал, чтобы все шло по проекту, строил казенные дома на две семьи, переселял туда людей. И все шло вроде бы хорошо, люди свыкались с новым проектом и всякими усовершенствованиями. Только дед Валентина Иваныча, старый Петрован, говорил, что все это делается не от силы, а от бессилья. Как это бывало на войне, все силы стягивают в кулак. Значит, линия фронта уменьшается. То-то и оно, прироста населения нету, а есть убыток сельского населения. А что такое население? Это самое главное стратегическое оружие.
Иногда Валентин Иваныч, соглашался с дедом, иногда сердился, не соглашался, мол, тоже мне выискался теоретик. Ведь и перед наступлением силы стягивают в кулак. Хорошо тебе рассуждать, сидя на печке. Теперь техника решает все, прошли старые времена. Но сам хорошо понимал, что работать некому. И техники полно, и платят хорошо, а людей нету. И оттого, что ты переселишь их в одну кучу, запихнешь в стандартные, благоустроенные дома, работников не прибавится.
В тот день он сидел в конторе и видел, как по дороге идет хилая цепочка отпускников. «Вот они, кадры, — подумал он. — Все ведь здешние люди». Кое-кого он даже узнал. Например, Володьку Мокрецова, который работал где-то в библиотеке, Галинку, Наташку, Зойку Елисеевнину с братом Василием. Все здешние. Если бы они остались тут в свое время да обзавелись семьями, какая бригада бы получилась. Да что бригада, целый колхоз! Если бы они не уехали, было бы с кем работать, только поворачивайся. Да ведь и не только они уехали, а многие.
Валентин Иваныч сел в машину и поехал посмотреть, как строят шабашники склад для удобрений. Дело там шло на полную катушку, шабашники работали на совесть. Хранилище росло как на дрожжах.
Смотрел он, смотрел, и стало ему противно. Как будто в доме покойник, все горюют, плачут, а тут пришли посторонние люди, равнодушные, и гроб сколачивают поскорее, и могилу роют весело, рьяно, с огоньком. Что им чужое горе, когда деньгу можно зашибить?
Домой в тот день Валентин Иваныч отправился по берегу реки, напрямик. Мальчишкой он тут, бывало, удил рыбу. Место хорошее, рыбное. Десяток ручьев впадало здесь в реку, и рыба всегда стояла. Посреди реки когда-то лежал остров, делил русло на два рукава. Но малый рукав давно уж заперли сплавщики. Самую горловину завалили хламом и бревнами. Вода перестала бежать, рыба пропала, все заросло травой, заболотилось, завоняло. Испортили реку. Зато сплавщикам легче работать, лес идет по руслу, не разбрасывает его.
«Почему это во всех делах всегда выбирают самый легкий, дешевый путь? — подумал Валентин Иваныч. — А ведь этот дешевый путь обернется когда-нибудь втридорога. Люди потратят больше, сил и денег, чтобы восстановить, например, этот малый рукав, как восстанавливают памятники старины. А природа разве не памятник? И правду говорят: ленивый два раза делает, жадный два раза платит».
У залома стоял Володька Мокрецов, курил и смотрел на неподвижный поплавок. У него не клевало.
«Удит, где прежде лещи водились, — подумал Валентин Иваныч. — Вот старая память. Неужели он не знает, что теперь здесь нету рыбы? Знает, пожалуй».
Они и прежде встречались тут, когда еще Валентин Иваныч был маленький. Вместе удили.
«Чего он ездит сюда и зачем ловит рыбу там, где ее уже давно нет? — невольно подумал Валентин Иваныч. — Зачем люди вспоминают свое прошлое и дорожат им? Оно ведь никакой прибыли не дает, ни копейки. И какая в этом выгода — вспоминать прошлое, любить его? Оно ведь никогда не вернется? Значит, большая прибыль и выгода, потому что из всего этого складывается личность, патриот».
Валентин Иваныч прошел тихонько по тропе и не поздоровался с Мокрецовым. Почему-то было ему неловко. И Володька его заметил и узнал, но тоже не окликнул. И ему было стыдно, что вот удит рыбу там, где ее нет. И стыдно обоим за реку, которая стала болотом.

ПРО МИХЕИЧА
У Михеича болела нога, и врачи стращали его, что если он не бросит курить, то останется и вовсе безногим на старости лет. Однако Михеич жег свой «Север» папироску за папироской и отвечал мысленно, а иногда и вслух:
— У каждого свой век. Помру, дак что поделаешь? Захоронит кто-нибудь.
— Неохота помирать-то? — спрашивали его.
— Где же охота, — отвечал Михеич. — Да ведь «она» не спрашивает, ей не докажешь, в суд не подашь…
Нынче он пришел на берег смолить лодку. Мало ли, за реку понадобится сена покосить или куда порыбачить. А лодочка у него легонькая, на двоих, на троих.
Михеич принес смолы, или «пеку», как тут зовут. Разжег костерок из сучков, да сухих палочек, растопил пек в жестянке и стал заливать щели в лодке. Порассохлась за зиму.
Зной валил с ясного неба, костерок полыхал совсем без дыма, и огня даже не было видно на солнце. За рекой в кустах ив маячил Володька Мокрецов с удочкой.
Руки у Михеича тряслись от слабости, на лбу дрожали крупные капли пота, голова под кепчонкой промокла. Привычно болело сердце.
Михеич так увлекся делом, что и не заметил, как подошли коровы. Он обнаружил стадо совсем уже у себя за спиной по тяжкому коровьему дыханию да по запаху.
Караулила коров Зинка, нестарая еще вдова. Мужик у нее был электриком, его убило током, и баба осталась одна с дочерью. Зинке, видно, хотелось поговорить, и она подошла к Михеичу.
— Чего, Михеич, лодку смолишь?
— Смолю вот, Зинка, да не знаю, что из этого будет. — Михеич поморгал белесыми ресницами. Рыжие брови его зашевелились и так и сяк, маленькое сморщенное лицо еще больше сморщилось, когда он улыбнулся. — Рассохлась лодка. Не знаю, потечет ли теперь. Вроде бы не должна. Спущу на воду, тогда увидим.
— Куды поедешь-то в лодке? — спросила Зинка, присаживаясь на песок. Видно, она спрашивала просто так, чтобы хоть голос свой услышать.
— А куда повезет. Хоть за реку, дак без лодки не уедешь. Может, покосить еще придется.
— Так ты уже не владеешь вовсе.
— Баба-то у меня владеет, — возразил Михеич. Он выплюнул потухшую папироску и прикурил новую. — Накосит на корову.
— Тебе чего, пенсии мало? — равнодушно опросила Зинка. — Хватит на двоих-то. Зачем вам корова?
— Так ведь у меня дочь в институте учится, — охотно объяснил Михеич. — Помогать надо. Стипендия-то невелика.
— Дочери твоей корова без надобности.
— Опять же без сметаны-то как окрошку хлебать? — пытался пошутить Михеич.
— Да ведь хлебают и без сметаны, — сказала Зинка.
— Хлебают, — как-то понуро согласился Михеич, не зная, что и сказать. Корову и правда держать им со старухой было тяжело.
Стадо шумно ломилось сквозь ивовые кусты. Жара да оводы гнали его к реке. Зинка знала, что они сейчас лягут на песок у воды и пролежат там до вечера, пока не спадет жара.

— Нога-то болит? — спросила она.
— Болит, — вздохнул Михеич. — И сердце вот болит, Зинка. Буди, зимой помру.
— Еще чего, — возразила Зинка. — Пенсию получаешь, дети выросли. Только и пожить-то теперь без забот. Полеживай на печи да считай кирпичи. Мне бы выпихнуть мою Катерину в люди, так хоть и опять замуж иди.
— Так ведь она у тебя помощница, — сказал Михеич. — Без помощницы-то худо.
— Ой, какая уж там помощница, — усмехнулась Зинка. — И ногти уж на ногах красит, вот до чего дошла. Я вот смотрю на нее и дивлюсь, как люди жить будут? Ведь пропадут без нас, без отцов да без матерей. Ни коровы подоить, ни хомут напялить.
— Да ведь, может, за инженера выйдет или за ученого, а то и за артиста.
— Тьфу! — плюнула Зинка. — За черта лысого! Хоть что-то надо уметь по хозяйству.
— Проживут, — серьезно сказал Михеич. — Есть захотят, так научатся всему. Голод — не тетка.
Чья-то пеструха подошла к ним и уставилась с любопытством, шевеля мохнатыми ушами, будто прислушиваясь к разговору.
— Чего тебе тут? — обернулась Зинка к пеструхе.
— Это ведь наша корова-то, — сказал Михеич. — К хозяину пришла.
Зинка вздохнула и поднялась с места. Видно, наговорилась вволю, или надоело ей с Михеичем. Поднялась, жалуясь, что и правда сенокосить пора, а у нее и лодки нет за реку съездить. Мужика нет, так и лодки нет.
— Ну, буди, перевезу когда, — пообещал Михеич.
— Ну, перевезешь, так и ладно. Только ты меня и обратно-то уж из-за реки перевези.
— Обратно и сама дойдешь, — пошутил Михеич. Зинка скрылась за кустами. Михеич снова взялся за свою лодку.
Он позабыл на минуту о своей болезни, о времени, которое бежало и бежало как вот эта река. Оглянулся вокруг себя на знакомые берега. Увидел за рекой Мокрецова, который совсем не шевелился среди кустов, будто уснул со своей удочкой. Увидел коров на песке у воды, Зинку во всем сером. Только косынка белела, как пена на сухой коряге.
И почудилось вдруг Михеичу, что жить ему вечно. Даже боль в ноге притаилась, а сердце забилось ровнее. В душу вошла тихая радость.
— Ну да ведь до зимы-то, может, и доживу, — пробормотал он. — Летом-то помирать некогда. Как бабе сенокосить? Не управиться с коровой.
И он стащил на воду свою лодку, чтобы проверить, не течет ли она, хорошо ли залиты щели пеком.

ИВАН ДАНИЛЫЧ И ВОЛОДЬКА
— Болит спина вот в этом месте, — сказал Иван Данилыч, поворачиваясь спиной к гостю. — Бревно давеча поднял еще руками, так и хрястнуло в пояснице. Что это может быть такое, Володя?
— Радикулит? — предположил тот.
— Не похоже на это. С весны болит.
— Тогда отложение солей.
Иван Данилыч недоверчиво усмехнулся и махнул рукой:
— Много их, болезней-то.
Вошла хозяйка и внесла подойник с молоком. Шел восьмой час утра. По деревне бродили коровы, пастухи собирали их в стадо.
— Пора идти на смену, — сказал Володька. — Тебе, конечно, а не мне.
— Пейте молоко-то, — сказала хозяйка.
— Не хотим, — сказал Иван Данилыч. — Я молока не пью. Володя, ты наливай себе в стакан.
Он сунул в брезентовую сумку свой обед — кусок вареной свинины да зеленый лук. Сумку повесил на шею, и они пошли со двора, ни разу не оглянувшись. Шли по дороге, которая полого спускалась к реке. По обеим сторонам сосны да елки. Комарье тучей летело за мужиками.
У реки было тихо. Бухала щука, несло течением мокрое бревно, какое лежало поперек реки, какое вытянулось вдоль. Володька ушел удить рыбу, а Иван Данилыч с багром — работать. К вечеру сошлись в избушке на берегу. Вычистили рыбу, сварили уху.
Костер уже догорел. Чахлый дымок и тепло костра вместе с комарами относило ветром.
— И как тут живут люди? — сказал Мокрецов. — Как они только тут живут?
— Так и живут, — сказал Иван Данилыч, довольный прожитым днем, что и поработали, и уху сварили. Не каждый раз бывает у него так.
— Да ведь тяжело, — надрывно сказал Мокрецов. — А главное — тоскливо.
«Некогда нам тосковать, работать надо», — подумал Иван Данилыч, однако ничего не сказал.
А Володька разговорился. И как тут можно жить? Одна тяжелая, каторжная работа. Дрова заготовляй, картошку сади, окучивай, сено коси. С утра до ночи, с утра до ночи. Не полежишь, книжку не почитаешь. Вон ведь ты, Иван Данилыч, не старый еще человек, и на пенсию не вышел, а сам уж как старик, лицо в морщинах, спина болит, весь надсадился.
— Болит вот спина, — чуть не заплакал Иван Данилыч. — А ведь багра да топора всю жизнь не выпускаю из рук. Болит, соколик ты мой, Владимир Иванович. Как и до пенсии дотянуть — не знаю.
— А ты думаешь, будет этому конец?! — совсем разгорячился Мокрецов. — Нет, не будет. Запряжен ты уж до самой смерти. Так и упадешь с багром или в борозде.
— Так и упаду, — согласился Иван Данилыч, хотя сам подумал, что Мокрецов преувеличивает, загибает лишка. Но ему по душе были сочувственные слова, хотелось, чтобы пожалели. — Хоть бы до пенсии дожить.
— Да ведь и на пенсии все равно работать надо. Кто тебе воды из колодца наносит, дров напилит, печь истопит? Дети твои, думаешь? Ты на детей не надейся, дети твои не останутся тут. Да хоть бы и остались, своими семьями заживут, своими заботами.
«Да откуда ты знаешь все? — хотелось спросить Ивану Данилычу. — Откуда тебе все это известно? У самого молоко на губах не обсохло. Не сеивал, не пахивал, не воевал». Однако он только пробормотал в сторону:
— Так оно, так, Владимир Иванович. А может, и не так. Всяко бывает в жизни.
— Только если тебе в дом престарелых идти, — задумчиво сказал Мокрецов. — Там тоже, говорят, надо деньги платить.
— Без труда не вынешь и рыбки из пруда, — невпопад поддакнул Иван Данилыч, захваченный какой-то новой мыслью.
Мокрецов тоже сбился с пути и зашел с другой стороны.
— Значит, болит спина?
— Да спокою никакого нет! — сказал Иван Данилыч. — Вот тут, в этом самом месте.
— Может, все-таки радикулит?
— Какой тебе хренов радикулит! — азартно сказал Иван Данилыч. — Годы, парень, го-о-оды! Спина ведь тоже не вечная, хоть у тебя, хоть у меня, хоть у лошади. Годы берут свое.
— Годы, — согласился Мокрецов задумчиво.
Иван Данилыч подкинул в костер щепку, которая тут же занялась, вспыхнула ярко.
— А я вот не смог бы тут жить, — сказал Володька.
«Опять за старое, — подумал Иван Данилыч. — Не живи, тебя ведь не заставляют».
— Одному здесь никак не прожить, — продолжал Мокрецов. — Семьей надо.
— И семьей тебе тут не прожить! — вдруг сказал Иван Данилыч. — И семьей, парень, не прожить.
— А раньше я думал, что смог бы. А теперь так не думаю. Не прожить мне. Я тут с ума сойду. Да и делать ничего не умею.
— Так, — согласился Иван Данилыч. — Ничего ты не умеешь и ничего не знаешь, никто не знает.
— Тут в деревне живут особенные люди, Иван Данилыч, — убедительным голосом сказал Володька. — Никак не похожи они на других людей, никак. Чтобы прожить здесь, пропитаться и накормить других еще, надо быть особенным. Тут без труда, без работы не проживешь ни одного дня. Каждый день надо что-нибудь делать. И в воскресенье тоже.
— И в воскресенье, — согласился Иван Данилыч. — И в субботу и в пятницу.
— Это вы умеете добывать пищу, хлеб, мясо, а не я! — громко сказал Володька. — А хлеб добыть всего труднее. У нас что. Пошел в магазин да купил буханку — вот и все наши заботы. Градом не побьет, засухой не засушит. А если еще немного черствый хлеб, тогда ругаемся, дай, мол, жалобную книгу, куда девали свежий хлеб? Купил колбасы, мяса, яиц, молока — и все дела. А как это мясо делается, скоро уж все забудут… И вообще все мне надоело. Видно, уж мне помирать скоро. Неохота мне жить, Иван Данилыч, никак неохота. Расхотелось.
«Понеси тя леший, дурака, — мелькнуло в голове у Ивана Данилыча. — Жить ему неохота. Свихнулся парень. Посидел бы в окопах, сразу бы захотелось».
Он посмотрел на заходящее солнышко, задернутое тучей, и беспокойство вдруг поднялось в нем. Надо было начинать сенокосить, а погоды не обещали. И приметы не сулили погоды. Михеич вон уж лодку просмолил за реку ехать, а у него лежит перевернутая, несмоленая.
— А будет ли завтра дождь? — спросил он у Мокрецова.
Тот взглянул на небо и сказал, что дождя не должно быть, и рыба хорошо клевала. А перед ненастьем она не клюет.
Иван Данилыч закусил луком, достал из ухи окуня и стал есть, выплевывая чешую и кости на стол.
— А я думаю, дождь будет, — сказал он с упрямством. — Спина опять заболела.
Володька промолчал. Он подумал, что никогда им не понять забот друг друга. Рассудком-то можно, конечно, все сообразить, а вот душой… Но все-таки хоть как-то, хоть капельку чувствуют они один одного, как зверье одинаковой человеческой породы, так и это ладно, и это хорошо.
— Ешь уху-то, — озабоченно сказал Иван Данилыч. — Остыла совсем уха.
— Эх, Иван Данилыч, не помирай ты, ради бога, — сказал вдруг Мокрецов. — Что я буду без тебя делать?
— Неохота помирать-то, — усмехнулся тот. — Да и ты уж погоди помирать, поживи еще маленько.
— И поживу, — согласился Володька. — А ведь давно уж мы с тобой знакомы.
— Давно, — улыбнулся Иван Данилыч.
— Все как будто то же самое. И река, и лес, и небо, и люди, а я ничего не узнаю. Не могу я без людей, Иван Данилыч. Мне страшно без людей. И с людьми страшно. Только одному еще хуже, одному наедине с небом, со звездами, с рекой, с туманами, наедине со своей жизнью. Не с кем слова сказать… Никто не понимает. Живи, Иван Данилыч, век живи.
— До пенсии-то надо бы дожить, — пробормотал Иван Данилыч, поворачиваясь с боку на спину, чтоб не потревожить больное место. Койка скрипнула.
Володька вышел из избушки, чтобы скрыть свои слезы от Ивана Данилыча. Он вышел на берег реки и пробормотал:
— Черт меня подери! Как разбередило, как разбередило! И чего это я, чего?!

И он кинулся бежать по берегу, чувствуя, как на душе закипают рыдания. Отбежал подальше, взревел раз, другой басом и кинулся в траву, вцепился в нее руками, прижался небритой щекой и затих. Может, он и уснул или забылся на миг, но все вдруг унялось в нем, успокоилось. «Чего это я? — подумал он с удивленьем, и губы его скривились в горькой улыбке. — Что это такое со мной?»
Донимали комары. Показался лось и побрел в воду. Когда вода дошла до брюха, он остановился, застыл как неживой.
Володька вернулся в избушку, держа в памяти лося, неожиданного и красивого в своей дикости.
— Что, удить ходил? — сонным голосом спросил Иван Данилыч.
— Да нет, просто так вышел. Лося видел, в реку забрел.
— Есть у нас тут лось, — улыбнулся Иван Данилыч. — Я его каждый раз вижу. Гнус гонит в реку.
Он включил радио, закрыл глаза и задремал. Володька долго еще смотрел в окошко на светлые сумерки, что дрожали над рекой.

ГАЛИНКА
Коровы лежали на песчаной косе, спасаясь от жары и оводов. По небу бежали редкие облака. Галинка дремала в тени старой лодки, которую нынче никто не спустил на воду. Хозяин ее, Михеич, помер прошлой зимой.
Володька вышел из-под обрыва, где удил рыбу, и подошел к Галинке. Почти каждое лето она ездила в отпуск к родителям, помогала им косить, окучивать картошку и всякое дело по хозяйству. Нынче она караулила коров.
Галинка незамужняя. Семьей обзавестись не пришлось по причинам, никому не известным. Люди говорили, что она просто очень разборчива. Действительно, Галинка была неглупая, ладно скроенная женщина.
Володька прежде находил, что в его и в Галинкиной натуре есть что-то общее, роднящее их. Оба ездили в деревню, тосковали по ней, помнили одно только хорошее, жили своим детством, и каждый был счастлив и несчастен по-своему.
Володька поздоровался и присел с Галинкой рядом.
— Опять мы здесь, — улыбнулась она.
— Да, опять.
И пошел разговор, который будто и не прерывался на год, будто они только что вчера расстались. Володька молча слушал ее торопливую речь, а говорила она всегда взахлеб, то восторженно, то печально, то громко и звонко, то тихо и глухо.
— Просто не верится, — она махнула рукой. — Какое-то чудо! Настоящая трава, боже мой! Лес, река, комары! Все по-старому, ничего не переменилось как будто, и в то же время ничего нельзя узнать. Все как-то по-другому стало.
— Это мы переменились, — сказал Володька.
— Как удивительно! — воскликнула Галинка и рассмеялась, но в ее смехе дрожали слезы.
— Что удивительного?
— Да что. Бабочки летают, кузнечики прыгают, ветерок дует… Слушай, хочешь пирога с вареньем? Маманя пекла, мне одной не одолеть.
— Давай съедим, — сказал Володька. Она тут же разделила пирог на две половинки и, чему-то рассмеявшись, одну протянула ему. — Ешь. Пирог неплохой, хоть и вчерашний.
Мокрецову вдруг стало тягостно, будто он попал в какой-то нереальный мир. Им с Галинкой никогда не понять, думал он, какова же здесь настоящая жизнь. Все они видят здесь в искаженном свете, а на самом деле все не так. Да и как поймешь чужую жизнь, когда и своей-то собственной не понимаешь? Несет их течением, крутит, швыряет как попало от одного берега к другому. То в глубину затянет, где сумрачно и тихо, как в колодце, то вытолкнет на поверхность, ослепит солнцем, и увидишь все в мельчайших подробностях, от которых уже давно отвык. И все время думаешь и не можешь сообразить, что же такое жизнь твоя и почему она бестолковая.
Володька всегда завидовал уверенным в себе людям, которые твердо знали свой завтрашний день или делали вид, что знают, и все у них расписано до самой смерти четко и ясно. Вон как у Василия. Знает, что опять ему идти в плаванье и надо впитать в свое тело побольше солнца, чтоб хватило на зиму. Лежит и впитывает, ни о чем не думая, ни о чем не беспокоясь и не тревожась.. Другое дело — Валентин Иваныч, председатель. Ему надо поднять колхоз.
А он, Мокрецов, никогда не знал, что ему делать завтра, куда его бросит послезавтра, в какой омут. Одно он знал, что им движет нужда в чем-то, неважно, в чем она выражается. Хочешь не хочешь, а катишься вперед, будто по железным рельсам, и ни в какую сторону не свернуть, не отступить назад, не остановиться. И вот ты вырвался в отпуск из этой железной нужды и сидишь тут, «дома», в каком-то безвременье. Не знаешь, вторник сегодня или четверг, прошлое это лето, позапрошлое или уже будущее, которое ты проживаешь авансом. Потерялся во времени.
Только видишь над головой небо, куда-то несется облако, обдувает ласковый ветерок. Галинка что-то бессвязно лепечет о траве, о лесах, о здешнем приволье. Но Мокрецову хочется крикнуть, что все это фальшиво, что в траве нет ничего необыкновенного, что цветы не красивые, а просто целесообразные. Трава цветет не для того, чтобы «ласкать взор», а чтобы размножаться. И небо синее вовсе не потому, что нам приятен этот цвет. И все, что окружает человека, равнодушно к нему, к его страданиям и радостям. И грустно им с Галинкой не потому, что в природе тишина и умиротворение, а потому, что они не устроены в жизни, не целесообразны, как природа, и мечты их несбыточны. А мечтают они оба о невозвратимом детстве, переживают оттого, что нельзя вернуться в это детство и начать жить заново с накопленным жизненным опытом…
— Вкусный пирог, — сказал Мокрецов.
— Очень рада, — улыбнулась Галинка. — Ну, мне надо идти, вон коровы уже встали. Пора. Еще увидимся.
— Увидимся, — согласился Володька и подумал: «Может быть, через год или уж никогда».

ЗАПРУДА
У Макарыча было трое сыновей да две девки. Сыновья уродились чернявыми, как угольки, а девки белесые, с рыжинкой, в него самого.
Изба у них стояла на обрыве, и огороды круто сваливались вниз, к реке. И тропинка у них была своя собственная к реке, прямо огородами.
Под обрывом бил ключ, и хилый ручеек сочился из этого ключа. И вот как-то Макарычу пришло в голову: а не запрудить ли этот ручеек? И ложбинка пониже его, куда можно воду собрать, потом рыбу запустить. В ключевой-то воде она любая приживется. Собрал сыновей, ну-ко, ребята, давайте этот ручеек запрудим да рыбы напустим.
Ребята довольны, дело необычное. Вбили колья, переплели ивой, через метровку снова колья переплели, земли набросали, и получилась плотина, запруда. Скоро в ямине накопилась вода. Напустили в пруд подлещиков, плотвы, всякой рыбы. Теперь надо Макарычу к празднику леща, берет сак и спускается по тропинке к запруде. Она невелика, вроде комнаты или чуть побольше, но вода проточная, и рыбе хорошо.
Сначала мало кто и знал об этой запруде. Она была в самых зарослях. Никому и невдомек, все знали, что испокон веку там бежит крохотный ручеек и воды-то толком не напьешься. А когда узнали, то лишь подивились чудачеству Макарыча. И никто не трогал рыбу в запруде. Сам придумал мужик, сам сделал. Зачем лезть к нему? И ходили за рыбой в реку или в озера.
А в запруде у Макарыча гуляло до десятка лещей, налимов, были и караси. Всегда на уху можно вычерпнуть.
Так бы и пользоваться Макарычу своим «рыбным хозяйством», но в деревне все-таки нашлись завистники, где их не бывает, нажаловались начальству. А тому и без Макарыча забот хватает, однако ж надо как-то рассудить дело. Пришел бригадир и покачал головой, мол, так-то и так-то, разговоры всякие идут, жалобы, лучше бы запруду убрать, чтобы глаза не мозолила. Пускай течет ручеек, как прежде.
— Да ведь я лишний раз в магазин не пойду, — пытался доказывать Макарыч. — Если я за свой счет питаюсь, то и у государства меньше еды съем. Значит, больше другим достанется.
— Все я понимаю, — сказал бригадир. — Ты мне не толкуй.
— Да ведь выгода, — с досадой сказал Макарыч.
— Что поделаешь, — пожал плечами бригадир.
— Тьфу! — плюнул Макарыч.
От расстройства мужик чуть было не запил, но одумался. Леший с ней, с этой запрудой, жили без нее и дальше проживут. Взял своих ребят и пошли ломать запруду. Было горько ему и тошно, жалко трудов своих, смекалки своей. Но был он человек послушливый, никогда не лез на рожон. Да и война многому научила, ногу потерял на войне.
— Ломайте, ребята!
— Да пошли они все! — разгорячился старший и глазами цыганьими засверкал. — Знаешь, где я их видал?
— Нет уж, Сережа, нельзя, — строго сказал Макарыч. — У нас все одинаковые. Никому так никому, всем так всем.
И сломали запруду. Крупную рыбу собрали, а мелочь выпустили в реку — пускай подрастает. Может, кто на удочку выудит, так и рад будет.
И опять ручеек побежал. Веселый такой, беззаботный и бесполезный ручеек.
— Эхма! Ведь с рыбой были, — говорит другой раз Макарыч, собираясь со своими ребятами браконьерствовать в озера. — И как это все на свете устроено, не пойму я, леший знает.
— Дуракам закон не писан, — отвечает ему старшой.
— Цыц, ты! Нечего тут разводить частную собственность.
Но тошно было Макарычу и казалось, что люди совсем потеряли толк. От добра добра ищут. Жалко не рыбы, а затеи.

Володька Мокрецов хаживал по берегу с удочкой и видел в свое время запруду Макарычеву. И на него находило какое-то благостное удивление, мол, как это хорошо придумали ребята, пускай хоть и в малом. Но ведь все начинается с малого…
Потом Макарыч заболел и помер. На другой год старший парень собрал своих братьев, и снова пошли делать запруду.
— А если опять запретят? — спросил меньшой, который нынче собирался идти в армию.
— Утоплю! — сверкнул глазами старшой. — Это память об отце, понял? Нам рыбы не надо.
— Понял.
Снова запустили карасей, лещей, плотву. Рыба развелась. Мужики в деревне про это узнали, но никто не пошел теперь жаловаться начальству. Тот, кто прежде жаловался, имел какие-то старые счеты к Макарычу, и теперь уж ничем не мог досадить ему.
Вскорости старшого за драку посадили в тюрьму года, видно, на два, на три, средний уехал на заработки, меньшого взяли в армию на подводные лодки. Остались одни девки. Пруд без присмотра зарос ольхами, одичал, запруда весной поразрушилась. Однако рыба водилась. Макарычева колдобина — так и прозвали это место.

Володька Мокрецов вообще любил всякие запруды и мельницы водяные, которых уж не было на свете, и на ручьях остались только места, где эти мельницы стояли, да тропки к ним, бывшие когда-то дорогами. И старики говорили, мол, тут стояла мельница. Да не может быть, ведь все заросло? Была тут мельница, и дорога была, ездили муку молоть.
А нынче взял мешок муки в магазине и стряпай пироги, если не день. А прежде стряпали не пироги, а ковриги, а потом мягкие, да еще на капустных листах, и колобушки, и пряженцы, и шаньги, и ягодники, капустники, а весной пекли детям жаворонков.
А Володькина бабка Парасковья много трав знала полезных, умела их отыскать в лесу, и в поле, и в логах. Другой пройдет около полезной травы, затопчет ее по своей темноте, а Парасковья нагнется да сорвет. Много знала она, а передать дочери эти знания не хотела. Володька же сущий ребенок, добрый. Таким, видно, и останется на всю жизнь. Да ведь одной доброты да жалостливости мало в жизни. И курицу другой раз надо зарезать, так ведь не идти же людей об этом просить, потому что жалко. Вот какие сомнения мучили Парасковью.
Володька сидел за столом, и вспоминались ему лужайка в густых зарослях у ручья, дорога к нему, заросшая и вся одичавшая. И ему чудилось, что по дороге скрипит телега, а на ней мешки с мукой. Едут мужики с мельницы, довольные помолом. А на мельнице мельник бородатый. Тут он и живет, на ручье. И будто мельник — это сам Володька.
А сейчас нету никакой мельницы, осталось только местечко величиной с печь да слабое мерцание памяти об этой мельнице, мерцание, которое скоро совсем погаснет. А надо ли, чтобы погасло? И сколько таких мерцаний в душе.
Но недосуг останавливаться на дороге и любоваться ими, надо бежать скорее вперед, потому что все бегут, не дай бог отстать. Там, впереди, что-то манит тебя.
Володька Мокрецов блуждал в этих душевных сумерках, напрягал внутреннее зрение свое, чтобы разглядеть мельницу, которой нет, и ту жизнь, которая прошла. Ему казалось, что люди слишком торопились вперед и в спешке забыли какое-то сокровище. И он, отставший от всех, должен найти это забытое сокровище и вернуть его людям.

В ПРАЗДНИК
По двору бродили куры да поклевывали травку. Иван Данилыч сидел на крыльце босиком, весь отмякший какой-то, улыбчивый. Может, он радовался, что сидит на своем крыльце, а не на чужом, что за спиной у него своя изба, срубленная еще покойным отцом. Лес привезен был для нее из-за реки, такого леса теперь нет, одни кряжи, конда. Отец как будто знал, что сыну придется жить в этой избе, что на войне его не убьют, вернется и станет жить. Поставил сруб, и простоял тот лет тридцать, никто в нем не жил, и печи там не было, и пола, но крыша и потолок были. Отец бы, конечно, доделал избу, но не успел — заболел и умер. Доделывать уж пришлось самому Ивану Данилычу, который сейчас был весел и беспечен.
Может, он веселился потому, что сегодня, в праздник, ему не дежурить у реки, не караулить коров, никого не хоронить. А главное — не дежурить. Так выпало ему по расписанию.
Недавно он встал из-за стола, вышел на крыльцо. На ступеньке сидел и курил Володька Мокрецов. Сидел и улыбался, хотя у него не было жены, не было избы, кур, бродящих по двору, поросенка в хлеву, коровы. Но ему нетрудно было все это вообразить, мол, он сидит на своем крыльце, а не на чужом, что делать нечего, на смену не идти, картошка у него окучена, а сам он хозяин, мастеровой, все знает, все умеет, и вся деревня, все деревенские окрестности были теперь его домом.
Разговаривать на серьезные темы в этот день Ивану Данилычу не хотелось, и оба они молчали. Иван Данилыч вздохнул. Как-то непривычно было ему сидеть без дела. Но так уж заведено, что в праздник ничего не делалось. Разве что подоишь корову, истопишь печь или сходишь в колодец за водой, но какое это дело?
На крыльцо вышла хозяйка и сказала усмехнувшись:
— Что пригорюнились, мужики?
Иван Данилыч в ответ улыбнулся.
Хозяйка постояла, поглядела вокруг и ушла в избу полежать. В праздник не грех и полежать, никто слова не скажет.
Курица полезла было на крыльцо, но Иван Данилыч смахнул ее со ступенек, сказавши серьезно, как человеку:
— Кыш, нечего тебе тут делать.
Володька заметил:
— Скучно ей, вот и лезет.
— Это нам скучно, а не курице, — возразил Иван Данилыч.
Володька бросил окурок в траву. «Начертить бы план деревни, — подумал он, — с дорогами, с полями, с ручьями, и о каждом месте написать историю или случай какой, что дошел до меня. Чтобы потом посмотреть на этот план и все вообразить. А то забудется жизнь, пропадет». И тут же себе вяло возразил: «А для чего тебе это?» Настоящей жизни мало? Но ведь и та была настоящая, а не приснилась во сне. Только она прошла. Вот и вся разница, эта проходит, а та прошла».
Тут подошел к ним Михеич, тогда он помирать еще не собирался. Было у него какое-то бабье лицо, не угловатое, а мягкое, вроде подушки, незначительное. Маленькие глазки его бегали, как два мышонка. Сам он вдруг улыбался, и тут же улыбка пропадала с его лица, которое, будто гармошка, то растягивалось, то сжималось.
— Здорово, мужики! — сказал Михеич и стал рассказывать, что пива наварено у него маленько, да пить вот только некому, нету нынче гостей.
— Нету никаких гостей, — сказал Володька. — А раньше…
— Перевелся теперь гость.
Умолкли. Курили да поплевывали кому куда сподручнее. Михеичу, видно, хотелось поговорить с Володькой, все-таки свежий человек в деревне, гость. Лицо у Михеича сморщилось в улыбке, и тут же разгладилось, и снова сжалось. Но Иван Данилыч позвал всех в избу, за стол, мол, в праздник положено за столом сидеть, а не калякать. Все чего-то развеселились. Веселился больше Иван Данилыч, рассказывал, что повытворял в своей жизни Михеич. А тот поддакивал, и лицо его сжималось и разжималось все быстрее.
— Расскажи-ка, Михеич, как ты воду из угла пустил. Я сам свидетель. Сидели это мы в чайной, обедали.. А Михеич вдруг говорит: «Смотрите-ка, из угла ведь вода побежала!» Бабы, какие были, подолы задрали, кто на стол полез, тонут.
— Гипноз, наверное, — недоверчиво сказал Володька.
— Ну-ка, Михеич, пусти воду из угла! — попросил Иван Данилыч.
— Могу попробовать, — усмехнулся Михеич и обратился к Володьке. — Надо ли?
— Лучше не надо. Нам тут еще воды не хватало.
Лицо Михеича разгладилось, и он сказал с тоской:
— Нету уж силы никакой, ребята.
— Это от курева, — объяснил Володька.
— Так и врачи сказывали, — покорно согласился Михеич. — Помирать вот неохота.
— Не помирай, — сказал Иван Данилыч.
— Да ведь как не умрешь, — с жалкой улыбкой сказал Михеич. — Смерть придет, ее с порога не прогонишь.
На лбу у него собрались капельки пота, он курил свой «Север» папироску за папироской.
— Поживешь еще, — не совсем уверенно сказал Иван Данилыч. — Ну-ко ты покажи нам фокус, какой у реки казал. Со стаканами-то знаешь?
— Смогу ли, ребята? Силы не те.
— Какие тут тебе силы, не дрова рубить, — отмахнулся Иван Данилыч. — Кажи давай.
Михеич взял телогрейку и накрыл ею на полу два стакана. На телогрейку положил зимнюю шапку Ивана Данилыча и скомандовал:
— Стаканы, идите под шапку!
Иван Данилыч сам убрал шапку с телогрейки, на ней лежали оба стакана. А Володька хорошо помнил, что лежали они на полу.
— Телекинез, — пробормотал он.
— Чего? — переспросил Иван Данилыч.
— Да ничего, — смутился Володька.
Раза три еще Михеич показывал фокус. Иван Данилыч от души смеялся. Было хорошо и весело им, но тут пришла жена Михеича и заругалась тихонько:
— Леший тебя по людям носит.
— Иду, — покорно сказал Михеич.
— Что за человек этот Михеич? — спросил Володька у Ивана Данилыча, когда те ушли.
— Есть у нас всякие чудаки, — усмехнулся тот, — Идем-ка мы с тобой под березу в огород.
Мужики легли в тени березы, закурили и стали смотреть на облака. Иван Данилыч вскоре задремал, положивши под голову телогрейку.
Володька тихонько оставил его и пошел за деревню. Вспоминалась прежняя жизнь, не выбросишь ее из головы.
Он спустился в овраг к студенцу. Тут прежде лепилась на склоне их баня. Теперь не осталось никаких примет: ни тропинки, ни каменницы и ни одного уголька. Голый песок, обрыв.
Он вышел из оврага и двинулся по краю обрыва. Здесь, как и прежде, росла береза.
Володька лег под ней и вспомнил, что они ребятишками любили залезать по ее стволу. Да мало ли чего когда было?
Он лежал и думал, почему для одного человека такой пустяк, как овин, баня, береза, значителен, а для другого чепуха, прах. И видно, он какой-то урод, раз эта чепуха ему дорога до слез. «Ну и пусть я урод, — подумал Володька. — Все равно люблю. И помирать буду, вспомню все это и пожалею».
Он встал, чтобы поискать земляники. Когда-то она была охоча расти тут, около березы. Пока топилась баня, он не одну горсть набирал. Теперь земляники не было, ни одного кустика. Что-то сильно изменилось в мире. Или он сам изменился? А скорее всего и то и другое…
Когда он вернулся в избу, Иван Данилыч сидел на стуле и поглядывал в окошко. Володька развалился на диване, из которого выпирали пружины, и не знал, что ему делать. День был какой-то суетливый и бестолковый, хотя никто ничего и не делал. Хотелось сходить к Наташке, она приглашала. Но напрасно он пытался вызвать образ той Наташки, какую он любил когда-то, и совместить этот образ с теперешней Наташкой. Эта была совсем не похожа на ту.
— А ведь сегодня твой праздник, Иван Данилыч, — сказал он. — Все Иваны нынче именинники.
Володька погасил окурок в пепельнице и уныло добавил:
— Совсем тихо в деревне.
Какое-то тревожное чувство охватило Володьку, будто какая-то внутренняя лихорадка, опять повлекло его куда-то идти, что-то услышать, вставить слово в общий разговор. Такое неприятное состояние, будто его выпихнули из очереди и не пускают обратно, или разжевал кусок хлеба да никак не можешь проглотить. «Бесполезный я человек, — подумал он. — Никому от меня ни тепло ни холодно. А жить все равно охота, жить да еще и радоваться, и быть счастливым».

— Пойду-ка я к реке рыбу удить, — сказал вдруг Володька.
— Кто в праздник рыбу удит! — неодобрительно сказал Иван Данилыч. — Опять, твое дело, удь.
У реки Володька встретил Наташку, как будто они заранее об этом условились. Наташка купалась, платье ее валялось на траве. Она окликнула его из воды:
— Володя, иди купаться.
— А что, вода теплая?
— Теплая.
Володька разделся и нырнул, подплыл к ней и молча обнял. Она не взвизгнула, не заругалась, ни о чем не спросила и ничего не сказала. Он совсем близко увидел ее глаза, и что-то дрогнуло в нем:
— Теперь я тебя узнал. Глаза твои. Что-то осталось в них. А вот морщинок под глазами не было.
— Что поделаешь, — вздохнула она, но как-то легко и беспечно, с улыбкой. И вдруг он почувствовал к ней беспредельное доверие.
Они вышли из воды.
Володька подумал, что той Наташки уже не будет никогда, да и его, того, не будет никогда. Тот, что есть сейчас, совсем не тот, а другой. И оба они это хорошо знают, хоть и сидят рядом, и он гладит ее мокрое плечо. И не надо ему обнимать эту женщину с Наташкиными глазами.
— Ну я пошла, — вдруг сказала она.
— Посиди еще.
Наташа покачала головой, схватила платьице и ушла.
— Ну и дурак я, — пробормотал Володька.
Он понял, что не побежит догонять ее, как прежде, потому что теперь уже не догнать ни ее, ни прожитые годы.


СЛУЧАЙ С ИВАНОМ


1
Так уж вышло, что Иван предполагал в жизни одно, а получилось совсем другое. Ехал на тракторе с тележкой, торопился домой, а очутился в больнице, где пришел в сознание только через три дня.
В сознание хоть и пришел, но не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и никакой мышцей. Все было изломано, перемолото, ноги и руки в гипсе, ребра помяты, голова забинтована, дышалось хрипло и больно.
Ничего он, конечно, этого не видел, потому что и глаз не мог открыть, просто ему казалось, что придавлен он тяжелым камнем, тем самым, что испокон веку лежал в поскотине около дороги. Еще ребятишками они спорили, есть ли на свете человек, который сможет поднять этот камень, и приходили к выводу, что такого человека на свете нет. И вот теперь как будто нашелся силач, поднял камень и придавил им Ивана.
«Доехал я до моста, что через речку Ольховку, — стал рассуждать Иван. — А тут кто-то на машине вылетел навстречу. Поворот крутой, темно, ничего не видно, мост узкий. Двоим никак не разъехаться, никак…»
Тут в голове у него загорелся такой черный вихрь, что сознание снова ушло, потерялось.
Сосед по койке белобрысый паренек Вовка встрепенулся, ему померещилось, что Иван простонал. «Помрет, наверное, — со страхом подумал он. — Третий день не шевелится. И доктор головой покачал на обходе. Ну да, может, и оклемается. Вон и кровь переливали».
И правда, Иван не помер. Не дали помереть люди, оживили, кое-как поставили на ноги.
Как уж потом рассказывали в деревне, Иванов трактор свалился с моста. Вовку, который ехал с ним, выкинуло из кабины, или он сам выскочил, на свое счастье, тоже парень ничего не помнил с горячки. В общем, Вовка отделался переломом руки да испугом, а Ивана придавило крепко, едва добыли из кабины.
На той же машине, что шла им навстречу, и увезли обоих в больницу, хотя шофер, дюжий пожилой мужчина, устроивши Иваново тело в кузове, махнул обреченно рукой, мол, нечего и в больницу везти, а уж лучше прямо на кладбище, потому что не довезти живого, а ему самому самое верное сразу идти к властям да добровольно садиться в тюрьму, не ждать, пока заберут.
И что за проклятый мост, устроился как раз на самом крутом повороте, и с двух шагов не видно, есть ли кто впереди, нет ли никого. Однако шофер живо доставил пострадавших в больницу и сдал их врачам. Так удачно доехал, что даже ни разу не забуксовал…
Всю весну Иван провалялся в больнице, научился потихоньку разговаривать, шевелиться. Переломанные кости удачно срослись, как и положено живым костям, синяки и ссадины зажили, однако голова все еще дурила, пробитая в одном или двух местах, хотя этого теперь и не было заметно, так как волосы немного отрасли.
Врачи и больница сделали свое дело, и теперь держать его было ни к чему, можно долечиваться и дома, у фельдшера. Поэтому однажды среди лета Ивана потихоньку привезли домой, внесли в избу и положили на диване. Фельдшеру Прокопию Степановичу велено было каждый день приходить и делать укрепляющие уколы. Ну и должен быть, конечно, на первых порах подобающий уход со стороны домашних. Так было растолковано доктором Дашке, Ивановой бабе.
Однако смотреть за Иваном было особенно некогда, баба с утра до ночи с колхозными коровами, сын служил в армии, где-то в пограничных войсках, девки замужем, разъехались по всему государству.
Дашка попривыкла к покалеченному своему мужу, как-то притерпелась. Только когда приезжала проведывать в больницу, то первые разы не могла удержаться от слез, увидев вместо мужика белую неподвижную куклу, всю в бинтах да в гипсе, так что и глаз не видно. По ее красным обветренным щекам слезы так и покатились горошинами.
— Вот до того стало жалко мужика, что заревела, — рассказывала она своей напарнице, доярке Катьке, с которой вместе этим летом караулила колхозных коров. — Ведь, бывало, разругаемся до смерти. Думаю, хоть бы тебя леший уволок, окаянного, до того надоел со своими чудесами. А тут вон как…
— Ладно хоть живой остался, — сказала Катька.
— Да уж только об этом и думаю. Ладно, хоть живой.
Дашка затемно, с утра, управлялась дома и уходила доить колхозных коров, потом стадо гнали к реке караулить.
Иван, сидя у окошка, провожал Дашку взглядом, оттаивал душой, завидев ее, расторопную, шуструю, звонкоголосую.
Стадо проходило, и Ивану у окошка делать больше было нечего, однако он продолжал сидеть. Как-то необычно было для него это праздное сиденье, и что на работу не идти, и дрова не рубить, и не сенокосить. Он бы, конечно, и рад за что-нибудь приняться, да силы не было.
За время болезни от него, как говорят, остались кожа да кости, пробитая голова временами начинала болеть, в ней взвивался черный вихрь и гасил свет Иванова сознания.
Каждый день приходил фельдшер Прокопий Степанович, делал уколы и бинтовал голову.
— Для чего перевязывать-то? Зря только бинты изводить, — говорил Иван старику фельдшеру. — Ведь уже затянулось все и волосьями заросло.
— Для надежности. Это ведь голова, а не нога, чтоб мусору всякого не попадало в твою голову, — шутил Прокопий Степанович. — Есть еще ранка.
— Мусору-то у меня в голове хватает, — усмехался Иван.
— Мусору у каждого в голове хватает, — говорил Прокопий Степанович.
— Кабы не мусор в голове, разве бы люди попадали в такие истории, как я? — отвечал на это Иван. — Дураки мы, вот что я скажу. И мне бы только едь потихоньку, так нет, надо все скорей…
Между тем устоялось жаркое лето. Временами перепадали дожди, в колхозе уж начали сенокосить, за реку была переправлена косилка, и ребятишки-школьники стали выкашивать на лошадях заливные луга. Для мужиков была другая работа, они метали сено в стога. В общем, началась самая страда, а Иван все сидел у окошка, будто прирос к скамейке.
Изба у него стояла на краю деревни, на самом бугорке, и выходила окнами в поле, где колосилась рожь. За полем зеленел лес.
Иван сам срубил избу на этом месте, когда пришел с войны, сильно уж полюбился ему этот бугорок в стороне от дороги, никто тут не мешал жить, ни люди, ни скотина. Напротив избы в огороде поставил баню, а около бани — погреб. В общем, все хозяйство у него было налажено и устроено, как надо, как ему самому нравилось.
С людьми и соседями он мало общался, мол, чего с ними разговаривать и о чем? Все уже давно сказано да пересказано. Хотелось ему покоя и прочности, уверенности в жизни, да чтоб не было войны. Хотя в любом случае сам он уже отвоевался и по возрасту, и по теперешнему здоровью…
Больше всего удивляло Ивана его нынешнее состояние: то, что еле держится на ногах, дунь ветер, так и унесет. Другой раз и голова не болит, и с виду здоровый, а силы никакой нету, ноги не стоят, руки не держат. До ветру из избы выйти — и то целое путешествие, будто в город съездить.
— Вот ведь дело-то какое, — удивлялся Иван. — Я теперь вроде ребенка трехлетнего, ничего не умею.
Он и правда чувствовал себя неразумным ребенком и, главное, беспомощным, которого надо кормить и поить с ложечки, одевать, обувать, вытирать нос да рассказывать сказки. Как будто и не было всей его прежней жизни, никогда не воевал, не вырастил детей, ничего этого не было, отдалилось за тридевять земель, померкло, как меркнет свет за тучей.
А есть только одно: сидит он у окошка, посматривает на поле ржи, на дальний лес, на голубое небо и тела своего не чувствует, будто превратилось оно в одну слабость и беспомощность. Однако язык во рту послушно ворочался, и Иван мог разговаривать сам с собой, рассуждать:
— Вот какая история получилась. Предполагал одно, а вышло другое. Всякое у меня в жизни бывало. И повоевал маленько и бабу обнимал, Дашку мою. Она баба ничего, я, конечно, сильно не хвалю ее, но и ругать не стану. Две девки да парень родились. Как и положено в любой семье… Однако ж на трактор больше не сяду. Это железо теперь не по мне. Возьми ты лошадь, к примеру, ну пал я с лошади, так она ведь никогда не наступит на человека, перешагнет или спятится. А машина? Что ей стоит придавить да изломать? У нее ведь ума нет.
Порассуждавши так, он шел к зеркалу и долго изучал себя, удивляясь своему непривычному обличью. Из зеркале выглядывало на него желтое, худое лицо, торчащий из бинтов нос да запавшие, о чем-то вопрошающие глаза.
— Как танкист обожженный, — усмехался Иван.
Танкист? А ведь и правда лежал когда-то с ним в госпитале танкист, Валеркой звали. И Иван шатался по избе, задумавшись, где теперь этот танкист, пока его не осеняло, что парень тот так и помер от ожогов, никто не слышал его голоса. Однако все в палате почему-то знали, что зовут его Валеркой…

Летние дни тянулись тихо. Иван томился в избе от безделья, потом стал выходить, держась за стенку, на крыльцо, где просиживал до вечера. И такая слабость одолевала его, что не было сил отогнать комара, тело совсем не слушалось, Ивану казалось, что он может полететь над землей, как пушинка, в потоках теплого воздуха. Сбегутся люди, станут указывать на него и кричать:
— Ивана-то ведь унесло с крыльца! Дашка! Мужик твой полетел!
А Данилыч, сосед его, бежит от своей избы и руками размахивает:
— Иван! Бросай якорь! Куда полетел-то хоть расскажи? Не в магазин ли?
— А куда понесет!
Иван с усмешкой качал головой: «Вот дело до чего дошло, парень. Совсем ведь сдурела голова».
О том шофере, что выскочил из-за поворота, не думалось плохо. «Оба виноватые, так что поделаешь? — рассуждал Иван. — И он бы мог нырнуть под мост. Ему на этот раз повезло, а мне не повезло. О чем тут еще говорить? Делу теперь не поможешь. Кабы знал, где упадешь, соломки бы не поленился подослал. Да и что после драки кулаками махать?»
Разбитая голова вроде позажила, еще больше обросла волосами, бинты фельдшер совсем снял. Иван достал свою старую кепку и прикрыл ею розовые зудящие шрамы. На первых порах ему показалось, что в кепке как-то нехорошо, неловко, давит будто бы железным обручем. Однако надо было привыкать. Видать, жизнь еще не кончилась у Ивана. Но он понимал, что прежней жизни у него уже не будет никогда, не вернуться ему к ней. А надо начинать новую, загадочную, неясную.

2
В деревне об Ивановом случае много не рассуждали. Сначала, конечно, поговорили, поохали, повздыхали. Ну да ведь что поделаешь, с каждым такое может случиться. И на ровном месте спотыкаются.
Бабы жалели Дашку, мол, нелегко ей будет теперь с инвалидом. А потом успокоились, вспомнив, что дети Дашкины все пристроены, девки замужем, а Санька в армии дослуживает последний год. Всех подняли на ноги, вырастили Дашка с Иваном, так теперь и делать вроде нечего, никаких забот. Если что, Иван и инвалидом проживет, без пенсии государство не оставит. Ну, а если сенокосить трудно Дашке одной, то ведь колхоз доярке всегда поможет. Тут не о чем хлопотать да расстраиваться.
Говорили и о том, кто больше виноват в этом происшествии, шофер, который ехал навстречу, или Иван? Однако решено было, что или оба виноваты, или уж никто не виноват, так как оба ехали трезвые, а виновата окаянная дорога.
Старик Геня ворчал, мол, техники понаделали, а дорог не устроили. Вот и гробятся и техника, и люди.
Он был соседом Ивана и даже приходился родней, и они нередко беседовали, когда случалось по утрам выгонять на пастбище своих коров, пока Иван не обезножел.
Старику Гене уж перевалило за седьмой десяток, он носил бороду и любил рассуждать, показывать свое недовольство, что жизнь у людей какая-то чудная стала, непонятная ему, старику. Мол, нынче лишняя копейка завелась, так скорей несут ее в магазин вино брать. А то продадут корову да купят телевизор или мотоцикл, лишь бы деньги извести. А прежде ведь копейку хранили да и каждую вещь берегли. А теперь и башки своей не жалеют. Он намекал на несчастный случай с Иваном.
Его старуха Анна обычно соглашалась с ним, только добавляла, что люди бога забыли, вот и вся беда от этого. Взять хотя бы того же Ивана, бывал ли он за свою жизнь один разочек в церкви? Старик Геня не любил, когда старуха начинала рассуждать, и недовольно возражал, что на бога нечего валить, если сам дурак. Он жалел Дашку, которая приходилась ему племянницей, и бранил Ивана:
— Куды теперь ей с инвалидом-то? Она ведь и так вся запуталась со скотом, а тут еще и калека на руках.
— Да ведь не разведешь теперь, — отвечала на это Анна. — Не молоденькие.
— Не разведешь, — вздыхал Геня. — А моя бы воля, так я бы развел, хоть на год. Пускай бы один пожил. Узнал бы, почем фунт лиха.
Как-то повздыхавши да поругавши Ивана, он сказал Анне:
— Пойду попроведаю, чего он там, как. Родня ведь все-таки.
— А я бы на месте Ивана дак в суд подала, — высказалась вдруг неугомонная Анна.
— На кого?
— Да на шофера этого. Пускай платит, раз человека покалечил.
— Тебе бы только в суд. Ишь прокурорша выискалась, — рассердился Геня. — Да у этого шофера пятеро человек детей, и вина в рот никогда не берет. Ишь ты, в суд. Лучше помолчи, не раздражай меня.
Хлопнув дверью, старик ушел из избы, перелез через огород и попал прямо к Ивану. Тот сидел на крылечке и улыбался, будто довольный всем на свете.
— Ну дак чего, как ты тут? — спросил старик не очень ласково. «Чертова старуха, все-таки вывела меня из терпенья», — подумал он.
— Сам видишь, — пробормотал Иван. Он недолюбливал старика давно. Тот когда-то покойному Илье, Дашкиному отцу, не советовал отдавать за него дочь, мол, Иван парень бестолковый, ветер у него в голове, ничего не хранит, не бережет, только вино хлещет. А Иван и правда, как пришел с войны, сильно от радости, что остался живой, погулял и славу нажил себе не очень хорошую. Однако потом угомонился и взялся за хозяйство.
Говорят, что люди помнят только хорошее, но вот, оказывается, помнят и плохое и часто бывают упорны в своих убеждениях или заблуждениях до самой смерти.
Глядя на желтое, худое Иваново лицо, старик Геня опять подумал, что зря покойный брат его Илюша отдал за Ивана Дашку. Ведь вон как вышло, будто по писаному, мучайся теперь Дашка с калекой.
— Болит ли голова-то? — спросил старик, вспомнив, что зашел попроведать больного.
— Болит, — усмехнулся Иван. — Конечно, не все время, а как расстроюсь или устану. Садись, Геня, чего стоять-то. В ногах правды нет.
Старик, однако, не присел на ступеньку, куда указал ему Иван.
— Сидеть-то некогда, парень, — сказал он в сторону, будто жалуясь кому-то невидимому. — Сенокосить надо. А тебе с чего уставать-то?
— Да вроде бы не с чего, — неохотно согласился Иван. Хоть и надоело ему сидеть одному, но и старик, явившийся некстати, мешал, как соринка в глазу. — Покосить-то надо бы. Да, видно, уж мне нынче нечего об этом и мечтать. Сам видишь как, не хожу никуда.
— Так и не бывал нигде?
— Как бывать-то, если ноги не держат? — будто бы смутился Иван. — Ничего тут не сделаешь.
— А ничего не сделаешь, — сказал старик Геня и задумчиво погладил свою белую бороду цепкими кривыми пальцами. — Нынче ведь как живут. Копейку не хранят и себя не жалеют.
— Копейку в могилу не унесешь, — заспорил Иван раздражаясь.
— Не унесешь. Так ведь детям отдашь.
— Дети сами себе заработают. Они нас с тобой не хуже.
— Не знаю, хуже или лучше. Только не ладно ты живешь, Иван. Себя не жалеешь, так хоть бы бабу свою пожалел.
— Так уж получилось, дедя, — сказал Иван, как бы оправдываясь и в то же время все больше раздражаясь. — На тракторе по воздуху не полетишь.
— Да ведь ты полетел, — усмехнулся старик.
В Ивановой голове вдруг зашумело, пересохшие губы побелели от ярости, руки затряслись, однако он сдержал себя, только тихо сказал:
— Ты для чего пришел ко мне? По какому делу?
— Попроведать пришел.
— Попроведал, так больше делать тебе здесь нечего.
— Нечего, — безмятежно согласился старик, с опаской, однако, поглядывая на Ивана. — Подкосил вот в огородце, так уж, поди, высохло. Теперь надо ворочать или грабить, что и делать не знаю.
— Иди ворочай, — пробормотал Иван. — Хренова родня.
Старик убрел, сделав вид, что не расслышал последних Ивановых слов, хотя они и задели его.
— Я тебе в родню не набивался, — сказал он, перелезая в свой огород. — Глаза бы мои тебя не видали, Кащея Бессмертного. Вечное Дарье мученье с тобой. Сам ты хренова родня.
Иван остался на крыльце один. К нему подошла курица и стала что-то потихоньку кокотать, поглядывая на хозяина круглым глазком.
— Что, яйцо снесла? — улыбнулся Иван. — Ну, Дашка придет, так приберет. От меня нынче толку мало, сама видишь.
Курица как будто все поняла, ушла под крыльцо. Иван постепенно успокоился, только разболелась голова. Он бросил на крыльцо телогрейку, которая висела тут же, на гвозде, и лег.
По небу бежали редкие, небольшие облака. Кругом все зеленело и сверкало. Посаженная им после войны рябина невнятно пошумливала около бани. По дороге проехал бензовоз, покачиваясь и ныряя носом в ямины да ухабы.
Что стоит эта его жизнь, думал Иван, ничего она не стоит и от него не зависит нисколько, идет сама по себе, как когда-то кем-то заведено, идет, не останавливается, хоть есть ты на свете, хоть нету тебя. Никто из-за этого не расстроится, не заплачет. Теперь вот измяло его, а что от этого переменилось? Трактор уже вытащили, отремонтировали, кто-то теперь другой будет ездить на нем, люди найдутся.
Что особенного сделал он в жизни? Ну, воевал, так ведь и все воевали, работал, и другие работали, женился, детей вырастил, так ведь и у всех так.
Прежде Ивану казалось, что он какой-то особенный, ни на кого не похожий. И эта его непохожесть будто бы давала ему особенные права в жизни. Да и люди говорили, что его уж ни с кем не спутаешь, только у него такая походка, только он так надевает кепку. А Иванова изба, ишь, как она отличается от других изб, и поставлена-то боком к деревне, ни у кого ведь так избы не стоят.
Да, наверное, так оно и есть, особенный он человек, иронически рассуждал Иван, меня уж, парень, ни с кем не спутаешь, а теперь и подавно. Отличился. Иван? Какой это Иван? Да тот самый, который с моста свалился… Нет уж, не нужны ему такие отличия, пропади оно пропадом.
Вечером пришла с фермы Дашка и, не переодеваясь, занялась хозяйством, стала готовить пойло корове.
— Был ли фельдшер-то? — спросила она.
— Приходил, укол сделал, — отвечал Иван. — Слушай-ка, Дашка.
— Чего?
— Баню истопи, что ли. Хоть на полке полежу да погреюсь. Оно ведь не повредит.
— Истоплю, как управлюсь.
— Понеси леший с твоей этой управой, — пробормотал Иван. — Бросай ты свою ферму, Дашка. Все живут как люди, а у тебя минуты свободной нет.

— Кому за коровами-то ходить?
— А пускай ходят, кому охота.
— Чего городишь-то? Некому ведь и правда.
Дашка ушла доить свою корову, а Иван пристроился у окошка в избе, на улице заели комары. «Вроде и кровь из меня вся вышла, а лезут окаянные, — подумал он про комаров. — Значит, еще не вся вышла».
Дашка вошла в избу и стала хлопотать у печки. То ли налаживала сепаратор, чтобы молоко пропускать, то ли самовар ставила. Еще несколько раз прошла мимо Ивана, озабоченная какими-то своими бабьими делами.
Он уж за свою жизнь до того изучил все Дашкины движенья, ее походку, дыханье, что мог узнать ее с закрытыми глазами и даже по шагам угадать Дашкино настроение.
Вдруг Ивану пришло в голову, как бы он был без нее? Ведь ему не прожить одному. Даже вообразить не мог себе, если бы она куда-то вдруг пропала, перестала хлопотать, двигаться по избе, что-то переставлять с места на место, перетирать у печки посуду и делать тысячу всяких мелочей, какие приходится делать бабе каждодневно.
Или бы проснулся он утром, а вместо Дашкиной головы на подушке пустое место. А ведь когда-то он жил без нее и не горевал. И как он мог жить без нее? Удивительное дело, до чего меняется человек.
Ивану вдруг померещилась дикая мысль, что Дашка бросит его, оставит одного, вот сейчас-вдруг возьмет да и скажет: «Я, Ваня, ухожу от тебя, живи один, как хочешь. Дети наши выросли, сами мы остарели. Уеду я в город к дочери, а ты тут живи. А то дак выйду опять замуж за какого-нибудь старика, у которого руки и ноги целы».
— Дашка, где ты? — спросил Иван вдруг дрогнувшим голосом.
— Тут, а где мне еще быть? — откликнулась Дашка из-за печки.
— Чего делаешь-то?
— Сепаратор налаживаю, — спокойно отвечала Дашка. — Молоко-то ведь надо пропускать, так не оставишь.
— Не оставишь, — согласился Иван и вдруг сказал: — Дашка, ты бросай меня. Для чего тебе инвалид?
— Не брошу, — ровным голосом отвечала Дашка.
— Найди себе другого мужика.
— По мне дак и ты хорош. Пожалуй, лучшего мне и не найти.
Иван почувствовал в ее голосе усмешку, и сам усмехнулся, покачал головой:
— А что во мне хорошего? Только что жизнь прожили вместе.
— Уйди, не баламуть, — отмахнулась Дашка. — Только ты и смог такое придумать. Тьфу! Иди к лешему, бесстыжий. Несешь что попало.
— Да ведь язык без костей, — смутился Иван.
Солнышко уж давно закатилось, однако ночь стояла светлая, блеклая, как будто не настоящая.
Дашка повела Ивана в баню, раздела его, уложила на полке, а сама стала мыть голову в тазу.
Иван лежал, распластавшись на горячих досках, чувствуя, как болит и тает каждая косточка в его худом теле, дрожит каждая жилка, будто вот-вот лопнет. Но ему этого показалось мало.
— Плесни-ка на каменницу, — задыхаясь, проговорил он.
Дашка, шлепая по половицам, подошла к котлу, зачерпнула ковшом горячей воды и плеснула на камни. Зашипело по-змеиному, и Ивана будто погладило горячим утюгом, прошлось по спине, вдавило лопатки, обожгло уши, он простонал:
— Ух ты, мать честная!
— Терпишь ли? — спросила Дашка.
— Терплю кое-как. Давай бери веник да хлещи меня.
— Страшно и хлестать-то по больным костям, — пробормотала Дашка.
— Хлещи, тебе говорят!
Дашка принялась за дело. У Ивана захватило дух, веник драл больно и без того больное тело, однако он терпел, надо было терпеть. Только постанывал да поохивал, наконец сдался:
— Хватит, что ты! Так ведь и до смерти уходишь. Окати теперь водой, да буду я убираться отсюда, пока жив.
Дашка окатила его из таза водой, и он уполз кое-как в предбанник одеваться. «Ну, дак и ладно, не умер, — мелькало в голове. — Кости живы, а мясо нарастет».
В дверной проем было видно не много, темный лес да кусочек неба с дрожащим месяцем. В лесу монотонно попискивала какая-то ночная птица, в бане, за дверью, плескалась Дашка, видно, окатывалась.
«Вот оно как, вот из-за чего люди живут, — силился поймать Иван важную мысль. — Из-за всего этого, парень, из-за всего этого…»
Но мысль никак не давалась Ивану, хотя и была как будто проста и наивна. Тут где-то и носилась в призрачном, светлом воздухе, таилась в дрожанье месяца, в горьковатом запахе сажи, в Дашкиной возне за дверями и шуме крови в расслабленном его теле, слабом нытье в ногах и зуде молодой красной кожицы на голове. «Вот из-за чего, парень…» — снова подумал Иван, теперь уже убежденно, и позвал Дашку:
— Скоро ли ты?
Вместо ответа дверь растворилась, и, низко согнувшись, Дашка вышла к нему, тело ее мерцало впотьмах, как серебро, и пахло березовым веником.
— Вся уходилася, — пробормотала она. — Жарко истопила. Ой, как славно-то, господи!
После бани, хотя и было уж поздно, они еще сели за стол пить чай из самовара. Потом Иван сказал, когда все было убрано со стола:
— Ты ложись, а я еще посижу, покурю. Что-то спать неохота, днем, наверное, выспался.
Дашка бухнулась на кровать и сказала сонным голосом:
— Хоть бы до постели добраться. Беда с этими коровами, мухи да оводы не дают им покоя, бегают с места на место. Ведь до смерти уходишься за день, а вечером еще доить надо.
— Как не уходишься, — сочувственно сказал Иван, однако Дашка не расслышала его, провалилась в сон, как в черную яму.

3
Странное творилось в Ивановой душе. Может, оттого, что прежде некогда было сидеть днями в безделье с праздными руками. Вся его прежняя жизнь поломалась. Не надо было пробуждаться чуть свет, заводить трактор да ехать по бригадирову наряду. Да и сам бригадир не появлялся теперь, не маячил под окошком, будто уж не принимал всерьез Ивана, или как будто больше не было его на свете. Да и люди тоже не захаживали к нему, как бывало прежде, не одолевали просьбами, то сено им привезти, то дров или мешок муки из магазина.
Раньше всем было известно, что Иван на тракторе, что надо идти к нему со всякой нуждой, а не к другому. Теперь дорогу к Ивановой избе как будто забыли, так как он выпал из общей компании работников и стал теперь бесполезным человеком для общества. Конечно, все это было ему обидно, как и всякому другому человеку, ставшему вдруг не у дел. «Вот ведь, какой народ, — думал Иван с усмешкой. — Нужда была, ходили ко мне. А теперь и нужда есть, да и не ходят. Ну и не ходите, леший с вами».
Но что говорить, прежде была другая жизнь. И дома забот хватало, то надо за водой сходить в колодец, то навоз из стаи выкидывать или топорище выстругивать или косьевище.
В общем, была от него Дашке всякая польза и помощь, а теперь одно только лишнее беспокойство.
Пока парень не ушел в армию, жилось нормально, тоже помогал во всем. А уж если говорить дальше, то, когда у Ивана была людная семья, две девки да Санька, разворачивались вовсю. Ивану после работы да и Дашке было посвободнее, полегче. Полы подмести да вымыть, все девки делали. И корову доили, и воду носили. А старшая Зинка другой раз и на работу вместо матери сходит, коров покараулит. А теперь вот остались совсем одни, девок отдали замуж, парень ушел в армию. И то бы ничего, сообща с Дашкой кое-как с работой справлялись, с домашними делами успевали. И вот, наконец, с Иваном это происшествие.
«Ладно, хоть не насмерть придавило, — другой раз приходило Дашке в голову, и она даже радовалась. — Какой-никакой, а все же хозяин. Как бы я без него одна?»
Она воображала, как живет без Ивана в пустом доме, заботиться ей не о ком, никто не поругает, не пожалеет. А тут, хоть и калека, да родной, сидит на крылечке каждый вечер, ее поджидает. И до того знакомо, привычно все ей в согнутой, пригорюнившейся Ивановой фигуре, что Дашкино сердце при виде своего мужа начинает таять, наполняется покоем и тишиной.
А ведь, бывало, под горячую руку и поколачивал ее Иван, и бранил всякими словами. Что ж, жизнь не пряник, всякое бывает: и горько, и сладко. Ладно хоть живой остался, и можно лишний раз в разговоре с бабами помянуть про мужика, хоть с той же Катькой, которая овдовела два года назад и все еще сильно горевала. Катька всякий раз рассказывала, какой у нее славный сын Димка растет. Ходил он, правда, только в четвертый класс, но уж какой помощник! И воды-то он наносит, и печь затопит, и в магазин за хлебом сходит. Только что стряпать не умеет, так ведь мужик, не девка.
Летний день долог, коровы ходят, пасутся, а бабы разговор ведут, высказывают друг дружке все, что на душе наболело.
— Мой-то давеча говорит, вина мне надо, Дашка. А я ему, какое еще вино. Тебя и без вина шатает, ведь оно повредит. Нет уж, Иван, ты теперь про вино забудь. Мне-то, конечно, вина не жалко, лопай. Мужика жалко.
— И без вина еле ходит, какое еще вино, — соглашалась Катька. — А мой Петруша покойный в рот не брал. И Димка, знаю, что пить не будет. Серьезный он у меня. Мамка, говорит, я тебе помогать стану. И жениться никогда не буду. А я ему, как это, Димка, что это такое говоришь. Ведь все на свете живут парами, и птицы, и звери, чего уж говорить о людях. Всякая живая тварь ищет пару себе. Да и ты сам как бы на свет появился, если бы твой отец не женился на мне? Нет уж, Дима, ты обязательно женись, а я с внуками буду водиться.
— Ну да рано еще об этом говорить, — усмехнулась Дашка. — Срок придет, у тебя спрашивать не станет, женится, да и все. Кто теперь спрашивается у родителей.
— Нет уж, Димка у меня не такой, — покачала головой Катька. — А что голова у Ивана, все еще болит?
— Все еще болит, Катерина. Давеча, дай, говорит, дров тебе принесу из поленницы. Неси, говорю, если хочешь. Ну, пришел в избу, а в руках одно полешко березовое. В избу зашел, а оно у него из рук-то и выпало, состукало на пол. Пошел на лавку к окошку да и сел, молчит. Ну я тоже молчу, а что тут скажешь? Сама уж потом за дровами ходила, вижу ведь, что ему не под силу. Ничего, говорю, Ваня, не вдруг Москва строилась. А он так улыбнулся, посмотрел на меня жалобно и рукой махнул. Чуть ведь не заревела, девка, да разве можно вид показывать?

— Видать, не долечили доктора, — задумчиво сказала Катька. — Или силы еще не набрал…
Иван ничего не знал о бабьих разговорах. Хоть и зажило у него помятое тело, но, видно, силы ушло много, осталась какая-то капелька, только чтобы дышать, шевелить руками и ногами. Вроде как слабый родничок бьет из-под земли, и бежит из него тонкая нитка воды да и пропадает через пять шагов, нету у нее силы достигнуть полноводной реки. Так вот и у Ивана теперь, не может он никак достигнуть полноводной реки жизни.
Другой раз чует, будто силы начинают прибывать, нитка ручейка делается толще, бурливее, и тогда ему хочется испробовать свою силу. Станет он искать топор, чтобы расколоть чурку, которая так и брошена посреди двора еще до этого несчастного случая с ним. Однако топор одолевает его, выпадает из рук, крупный пот начинает катиться по телу, рубашка прилипает к спине.
— Нету силы, парень, — говорит сам себе Иван. — Ушла вся и не вернется никогда.
Чудно все это, думает он, была сила и вдруг ушла, у ребенка теперь больше силы, чем у него.
Иван ложился на кровать отдохнуть, прислушиваясь к себе, копится в нем сила или убывает, слышит, что родничок бьет по-прежнему, хоть и слабо. По капле, по капле, а все-таки копится в нем сила, не убывает. Только надо тихо лежать и не тратить ее зря.
Никогда прежде он не задумывался, что же это такое за чудо, его существование на земле, вечное топтанье и мельтешенье на небольшом пятачке пространства, где и деревня уместилась, и поля, и леса с грибами да ягодами. И правильно он существует или неправильно. Теперь вот надо задумываться.
Нет, не зря он, видно, срубил избу на самом бугорке, как будто для этого случая. Теперь, сидя на крыльце, можно было видеть всю деревню под ногами. Избы стоят как попало, сгрудились в кучу, как будто мало им места. Деревню со всех сторон окружили поля, на которых Иван провел половину жизни. Внизу, за лесом, угадывалась река, за ней опять леса, заливные луга да озера. Все видно ему с крыльца.
Конечно, взглядом охватишь не много, крошку земли, И вот на этой крошке, на этом пятачке с полями да лесами, с дорогой, бегущей посреди изб в район, и пришлось прожить ему жизнь, почти нигде не бывая. Тут он полюбил Дашку, женился, вырастил детей, работал, как умел, отсюда ушел на войну, здесь похоронил своих отца и мать.
А сколько тут исхожено им. Наверное, нет такой тропки, где бы ни ступала его нога, нет ни одного места, дерева или заметного камня у дороги, куда бы ни попадал его взгляд, сколько тут изношено сапогов и всякой одежды, и не пересчитать.
Вдруг обо всем этом подумал Иван и понял, что душой и телом прирос к своей земле или как бы проросло все это пространство с елками да озерами, оврагами и ручьями, дорогами и избами в его душу. Как вот прорастает зерно, пуская тончайшие корешки в землю, так и он. Так неужели эта земля не напоит силой его душу и тело? Напоит, только не вдруг, а потихоньку, безо всяких чудес. Только надо терпенье.
И еще он понял, что не стало прежнего Ивана, появился другой человек в его обличье и ждет его другая жизнь. А худо это или хорошо, пока ему неизвестно…
Дашка, занятая с раннего утра до позднего вечера с колхозным скотом, не подозревала о движениях в Ивановой душе. Упорно, как пчелка, хлопотала она о своем деле, назначенном судьбой ли, человеком ли, природой ли, — доила коров, топила печь, носила из колодца воду, изо дня в день, из года в год все одно и то же, как заведенная. И никогда не задумывалась, надо ей это или не надо. Не создана ли она для чего-нибудь другого?
У Дашки не было времени, как теперь у Ивана, на рассужденья, родник силы ее все еще был полноводен, и она щедро тратила эту силу, ни о чем не задумываясь.
«Оклемается мужик, ничего, — думала она, хлопоча что-нибудь по дому. — Ведь пластом лежал, а теперь вон бродит уж. И лицо не такое желтое, как прежде, и на голову стал редко жаловаться». И она радовалась, что мужик, хоть и не быстро, не очень заметно, но идет на поправку. А больше ей ничего и не надо.
Одно ее немного беспокоило, что Иван перестал ругаться, показывать свой норов, слишком уж как-то остепенился вдруг, во всем покорно и безропотно соглашался с ней, подчинялся каждому ее слову. А ведь прежде такого не бывало, все чего-нибудь да перечит. «Это у него от болезни да от слабости, — решила она. — Все наладится, опять возьмется за старое».
Как-то пошутила даже:
— Ты чего, это, Ваня, вроде как и материться нынче перестал?
— А что хорошего в матерщине? — серьезно отвечал Иван. — Ежели с умом говорить, так и обычных слов для человека хватит, без матерщины.
— Правда это, Ваня, — согласилась Дашка. — Только я думаю, раз не бранишься, так худо тебе.
Иван улыбнулся, покачал головой и сказал:
— За что тебя бранить-то, мученица ты моя? Ведь ты у меня, как пчела хлопотливая, не разгибаешься.
— Да ведь и все так не разгибаются, — сказала Дашка, но Иван перебил ее:
— Все знаю, Дашка. Всю нашу жизнь, и твою и мою прозрел. Голубиная у тебя душа, Дашка.
— Да ты уж, Иван, видно, сдурел совсем, — вдруг заревела Дашка. — Чего плетешь-то всякое? Не к добру это. Да и слова какие-то не твои. Чего я, работаю, как все. Вон Катька мается одна с ребенком, а я что? Никакая я не мученица. И за тобой бы побольше ухаживала, только сам видишь, что недосуг.
— Что ты, дура, да ведь я хвалю тебя! — рассердился Иван.
— А нечего меня хвалить.
Иван сокрушенно покачал головой:
— Ничего ведь не понимает человек. Ладно, вон письмо пришло от Зинки, сулится с мужем в гости.
— Сулись, сулится дак, — вздохнула Дашка и вытерла слезы, дорожками бежавшие по ее обветренным щекам. — И в прошлом году сулились, да не приехали.
— Да ведь в прошлом году отпуска не было.
Дашка пригорюнилась за столом, призадумалась. Вот ведь и похвалил ее Иван, приласкал хорошим словом, а ей как-то вроде и непривычно это, не понравилось. Раз в жизни погладили не против шерсти, а она испугалась. Нет, не ласки она испугалась, не доброго слова, а перемен в Ивановом характере. Не от здоровья это у него, а от болезни.
Солнышко уж закатилось. Скотина не мычала в деревне. Избы окунулись в сумерки, будто опустились на дно чистого глубокого озера.
Дашка убрала посуду и стала укладываться спать. Иван по своему обычаю остался у окошка покурить.

4
Старшая дочь Зинка со своим мужем Андрюшей заявились где-то после полудня. Иван, теперь так уж у него повелось, сидел на крыльце и обозревал деревню. И вот из-под угора показались двое, парень с девкой. Парень тащил чемодан и сумку. «Чьи это идут? — сначала подумал Иван, а потом вдруг догадался: — Не иначе, как наши, моя Зинка с Андрюшей топают. Сейчас увидят меня. Скажут, что сидишь тут на крыльце, когда все люди на работе?»
Иван пошевелился, чтобы встать да уйти в избу, но махнул рукой, все равно ведь увидят.
Андрюша был постарше Зинки. Он уже вернулся из армии, когда она еще только училась в десятом классе. О сватовстве тогда не было и речи, да и жил Андрюша в соседней деревне. Пожил немного, да что-то ему не понравилось дома, уехал в южные края и устроился работать на шахту. Отработал год и взял отпуск. Вот тут-то и началось самое диковинное для Ивана. Вдруг заявился к нему этот Андрюша и сказал:
— Отдайте мне вашу Зинку.
Озадаченный Иван сначала рассмеялся:
— Как я тебе ее отдам? Это ведь не мешок картошки, а девка.
— А я не мешок картошки и прошу, — обиделся Андрюша. — Картошка у меня и у самого есть. Жениться вот хочу.
Парень покраснел, вспотел от необычного дела, однако не сдвинулся с места. Он не сказал Ивану, что сама Зинка послала его свататься к родителю, мол, как отец скажет, так и будет, на другое она не согласна. Андрюша пытался спорить, что теперь не старые времена, можно жениться и без родительского согласия. Что тебе сделается, если спросишь, язык не отвалится, настаивала Зинка. Вот у пришлось идти разговаривать с Иваном.
Тот понял, что дело серьезное, и, опустивши голову, крепко задумался. Тут и Зинка подвернулась, вроде как с ведрами куда-то собралась. Иван остановил ее. А разговор происходил на крыльце.
— Вот тут какое дело, Зинка, — начал Иван. — Что тебе и сказать, не знаю, однако надо как-то все это устраивать, так или сяк.
Зинка притворилась, будто ничего не понимает, даже спросила удивленно:
— А что случилось?
— Что случилось! — рассердился Иван. — Тебе, поди-ко, лучше знать, что случилось. Парень вон сватается, надо отвечать, как положено.
— А мне что, — смущенно пожала плечами Зинка и зарделась, как алый мак. — Ну-ко, пустите пройти, расселись тут на крыльце, места как будто больше нет.
— Зинка, дело ведь серьезное. Ты что это, сорока? — строго сказал Иван. Зинка молча проскользнула между мужиками и убежала к колодцу.
— Ну так что? — спросил Андрюша.
— Ишь, парень, нету на нее угомону, — пожаловался Иван. Ему было неловко, что разговору толкового не вышло. — Сами договаривайтесь, кто теперь слушается родителей.
— Да ведь мы уж обо всем договорились! — обрадовался Андрюша. — Это Зинка велела свататься-то идти, ее воля.
— Ну раз договорились, не о чем больше и беседовать, — несколько обиженно пробормотал Иван.
В общем, дело сделалось быстро, и Андрюшка увез черноглазую, худенькую Зинку к себе на шахту.
С тех пор прошло уже семь лет, а Зинка так и не бывала дома, то рожала детей, то ездили отдыхать в санаторий. Однако вот и в деревню, к родителям, захотелось.
И вот теперь надо было Ивану встречаться с ними, и он весь растерялся, неловко ему стало за свое бессилье да увечья, о которых он не писал дочери и Дашке не велел писать. Что зря расстраивать?
Когда те вошли во двор, Иван стал щупать в пачке папиросу, чтобы закурить, потом встал на ноги и сошел с крыльца. Зинка вдруг бросила сумку, подбежала к нему, обняла со слезами за худую шею:

— Папка, что ж ты так? Мне бабы по дороге все рассказали, а ты и полсловечка мне не написал?
— Ниче, ниче, — смущенно пробормотал Иван. — Бабы тебе наговорят. У бабы язык как ботало коровье. Ну, полно тебе, отступись. Андрюше вон охота со мной поздороваться. Уйди ты со своими слезами, всю рубаху замочила. Андрюша, ты уйми свою жену, ради бога. Нечего меня оплакивать, не покойник еще.
Зинка отступила в сторону, вытерла кулаком слезы и потащила сумку в избу. Андрюша и Иван поздоровались, сели на крыльцо и закурили.
— Надо бы чемодан занести в избу, — сказал Андрюша.
— Ну-у, не убежит твой чемодан, отдыхай. А я вот, Андрюша, соколик, — Иван опустил виновато голову, — видишь, какое дело приключилось со мной. Ты уж не осуждай меня сильно.
— Чего тут осуждать или не осуждать? — Андрюша пожал плечами и стал прикуривать потухшую папиросу, согнув свою толстую, крепкую шею над спичкой, потом глянул на Ивана ясными глазами. — Такое со всяким может случиться, никаких гарантий.
— Правда это, — согласился Иван и подумал, глядя на зятя, что вот сколько силы-то в человеке, кожа так и лопается от этой силы, а не висит лоскутьями, как у него.
Андрюша, и правда, был здоров и крепок. Еще в армии занимался штангой, а на шахте и совсем заматерел. Ум его был ясен, ничто сильно не печалило и не огорчало. Андрюша твердо уяснил себе одно правило, для того чтобы хорошо жить, надо хорошо работать.
Иван видел Андрюшину натуру, как прозрачное стеклышко. «Хороший мужик, да только простоват, — думал он. — На таких воду возят. Зинка у них за командира. А может, так оно и к лучшему? Силе надо ясную голову, хуже нет дурной силы».
Зинка между тем по-хозяйски разворачивалась в избе, даже на улицу доносилась ее проворная топотня. Наконец она выглянула на крыльцо и заявила:
— Я сейчас полы буду мыть, так что посидите тут.
— Ты что, девка, отдохните с дороги, ведь можно и завтра с полами-то, — сказал Иван. Однако, не слушая его, Зинка скомандовала мужу:
— Андрюша, сходи-ка ты за водой. Да внеси чемодан-то, так и брошен посреди двора.
Андрюша встрепенулся, будто давно ждал Зинкиного голоса да приказанья носить воду, как будто только для этого и приехал. Когда он третий раз собрался за водой, Иван остановил его:
— Ты ей шибко-то не давай командовать над собой.
— Ничего, — улыбнулся Андрюша. — Пускай.
— Баба ведь и крепкую шею переломит, дай ей волю.
— У меня не переломит.
— Ну, опять дело ваше, — усмехнулся Иван.
Вечером пришла с работы Дашка. Увидев гостей, всплеснула руками, расплакалась, бросилась обнимать да целовать обоих. Иван только хмыкал на лавке у окошка, но и у самого что-то запершило в горле.
Стол был накрыт мигом, в стаканы налито, все выпили за встречу. Иван много пить не стал, чужой, нехороший привкус показался ему у вина. Да правду сказать, он и утомился от встречи и всех этих переживаний. Поэтому за столом посидел мало, лег на кровать и погрузился в какую-то дрему. Он все слышал, о чем говорят, но не понимал никакого смысла в разговоре. Зинка всплакнула, Андрюша стал бубнить что-то о своей шахте, как там хорошо ему живется. Потом Иван отчетливо услышал Дашкин голос:
— Жили бы вы лучше дома. Я бы уж поводилась с внуками-то.
— Лучше вы к нам переезжайте, — проговорил Андрюша. — Заработки там хорошие, все есть.
«Глупый ты, Андрюша, — подумал Иван. — При чем тут заработки? Разве в них дело? Там нет всего этого, всего этого».
Под «всем этим» он опять смутно увидел свою нескладную деревню, разбитую дорогу, на которой знал каждую выбоинку, светлое небо, лоскутки полей, где прошла вся его жизнь и еще не кончилась, мычанье коров по утрам и вечерам, свою Дашку, шагавшую за колхозным стадом с березовой вицей, и еще многое другое, чего словами и не объяснишь, но без чего нельзя, худо жить.
— Я ведь вас разбужу, когда корову-то пойду доить, — опять услышал он Дашкин голос. — Да и комары там заедят, спите в избе.
— Да нас из пушки не разбудишь, — сказал Андрюша. — Давно не спал на сене.
— Ну, спите, где хотите.
Все трое затопали из избы, потом Дашка вернулась, легла тихонько рядом с Иваном, вздохнула и пробормотала сама себе:
— И пошевелиться не могу, вот ведь как устала. И сенокосить пора.
Иван уткнулся носом в теплый Дашкин затылок и пробормотал:
— Андрюша с Зинкой насенокосят.
— А я уж думала, ты спишь, — удивилась Дашка.
— Курить захотелось.
— Лежи, и завтра накуришься.
В избе громко тикал будильник, где-то за столом гудела неугомонная муха, светлая ночь заглядывала в окна, белела Дашкина голая рука поверх одеяла. Иван погладил эту руку и пообещал:
— Ничего, Дашка, оклемаюсь. Ты подожди маленько, дай сроку.

5
Гости взялись за дело круто, ни одного дня не пролежали зря. Вставали вместе с Дашкой и уходили косить по росе, ездили в лодке за реку.
Ивану подарили белую рубаху, и он стал носить ее каждый день, хотя Дашка сказала, мол, пускай будет выходная рубаха, для праздников. Однако Зинка рассердилась:
— Пускай носит каждый день. А то привыкли одеваться в самое плохое, нечего жалеть.
И вот Иван сидел теперь на крыльце в нарядной белой рубахе, как будто на празднике. Серую старую кепку повесил за печкой на гвоздь, надел соломенную шляпу, тоже подаренную. Сидел и ждал, когда тоненькая, слабая нитка ручейка его утраченной силы набухнет веревкой и побежит звонким, бурливым ручьем. Однако все еще не было слышно никакого притока силы. Тело было легкое и непослушное, не чувствовало вроде бы земной тяжести, ходилось ему неуверенно, шатко, все надо было руками за что-нибудь ухватиться. Снова как-то зашел старик Геня и спросил:
— Ну каково здоровье, Иван?
— А не знаю и сам, — сказал Иван, нисколько почему-то не сердясь на старика и с улыбкой поглядывая на него. Тот сковырнул щепкой комок земли со своего сапога и уселся рядом.
— Зря это ты, Иван, — сказал старик и вздохнул.
— Чего зря? — не понял Иван.
— Зря себе волю даешь.
— Так ведь давай не давай волю, только где силы-то взять? Давеча чурку, думаю, надо расколоть, так всего потом и облило, как из ведра.
— Ну-у, бывает это, — протянул старик. — Только все равно, барахтаться надо, а то ведь утонешь.
— Как это?
— А так, попал человек на глубину, как вот ты нынче, вот и барахтается к берегу. А ты не барахтаешься.
— А что делать-то мне?
— Почем мне знать, что тебе делать, — пожал плечами старик. — Только ничего не делать еще хуже.
— Знаю я все это, — усмехнулся Иван. — Известное дело.
— А знаешь, так чего сидишь на крыльце? Я ведь тебе зла не хочу, хоть и ругаюсь. Хоть бы к реке сходил или в лес.
— Да ведь не дойти мне, — пожаловался Иван, весь вдруг отдавшись стариковской воле. Геня, несмотря на свои годы, был еще крепок, будто весь свит из новых веревок, хотя и любил прикидываться слабосильным да жалобно охать. Вот и теперь Иван вдруг почуял в нем большую силу, но не такую силу, как у зятя Андрюши, бездумную и шальную, а осмысленную, направленную в одну сторону.
— А ты доползи, если не можешь дойти, — тихонько рассмеялся старик Геня, показав полный рот крепких желтых зубов. — Доползи, ядрена-корень! Научился летать, научись теперь и ползать.
— Ты лучше про это не поминай мне, — недобро усмехнулся Иван.
— Да ведь я так, — добродушно отозвался старик. — Не ерепенься давай, мы ведь с тобой как-никак родня. Я ведь, поди-ко, и постарше тебя, худому не научу. Ну, ладно, надо и самому идти барахтаться как-нибудь…
Весь вечер Иван был молчалив. В сенях присмотрел Андрюшину удочку, тот вечерами после сенокоса рыбачил иногда. И червей было сколько-то в банке под лавкой.
«Глупости все это, одни глупости, — подумал Иван. — Какая разница, у реки сидеть или на крыльце?» Однако слова старика задели его, так как и сам думал, что сиденьем на крыльце да в избе у окошка здоровья себе не высидишь. Только не хотелось услышать эту правду со стороны, тем более от старика Гени, Дашкиного дяди.
Андрюша с Зинкой ушли в клуб смотреть кино, Иван лег на кровать, чтобы поскорее уснуть, дождаться утра. Ведь как говорят люди, утро вечера мудренее.
— Барахтайся, — пробормотал он, засыпая. — Вот ведь дьявол какой.
— Ты о чем это? — спросила Дашка.
— Ни о чем. Спи, Дашка, мученица ты моя, спи.
— Не люблю я, Ваня, эту твою присказку. Кто же это меня замучил? Чем я хуже других людей? Или меньше работаю? Или безрукая какая-нибудь, безногая? Другие бабы не мученицы, а я мученица?
— Что с тобой толковать, ничего ты не понимаешь, — пробормотал Иван.
— Ты один много понимаешь.
Дашка, видимо, обиделась, умолкла, и он скоро услышал ее ровное дыхание. «Уснула, как ребенок», — подумал он и по привычке уткнулся носом в Дашкин затылок, в мягкие, бессильные прядки волос, слабо пахнущие то ли березовым веником, то ли какой-то полевой травой…
Пробудился Иван чуть ли не среди ночи, наверное, часов около четырех утра, полежал немного с открытыми глазами и встал.
— Ты куда это наладился? — спросила Дашка сонным голосом.
Иван ничего не ответил, стал потихоньку одеваться. Потом увидел, что Дашка смотрит на него широко открытыми глазами, и сказал виновато:
— К реке хочу сходить.
— Чего это тебе вздумалось? Еще брякнешься где-нибудь.
— Ладно, ладно, — пробормотал Иван. — Нечего на меня так смотреть.
И он шагнул за порог. Все избы утонули в густом тумане, даже под ногами не было ничего видно. Иван потихоньку сошел с крыльца и неуверенными шагами двинулся в этот туман.
Откуда-то сзади, где расплывчато маячила изба вроде большой копны сена, послышался негромкий Дашкин голос:
— Ваня, не ходи. Иван…
Перед Дашкиными глазами мелькнула сутулая мужнина спина в телогрейке и растворилась в сером воздухе, будто и сама была из этого воздуха, только сгустилась на минуту, а потом рассеялась.

— Леший ведь унес мужика, — проворчала Дашка. — И чего ему приспичило к реке идти?
Она пожала плечами и ушла в избу. Хоть и рановато, да уж теперь не уснешь, надо было собираться идти доить коров.
Она заглянула на поветь, где на куче прошлогоднего сена спали Зинка с Андрюшей. Из-под старого мужниного полушубка выглядывали две лохматые головы. Дашка посмотрела, посмотрела, но так и не смогла угадать, где чья голова, было еще темно.
Она снова вышла на крыльцо, от души потянулась и зевнула, пробормотав:
— Ой, Иван, сумасшедший ты мужик. Ушел ведь. Ну и слава богу, лишь бы не утонул. Надоело болеть-то ему.
А Иван все шагал да шагал по тропинке. Торопиться было некуда. Его пошатывало немного, заносило то в одну, то в другую сторону. Он знал, что идет удить рыбу, но, для чего это ему надо, не понимал. Просто хотелось брести в тумане, раздвигать его своим немощным телом, разрывать в клочья и радоваться, что хватает силы хоть на это. И еще он как будто ждал, то ли от самого себя, то ли от этого туманного, мокрого утра, на что-то надеялся и уже чувствовал, что надежда должна сбыться.
В детстве Иван любил удить, как и все деревенские ребятишки. Но когда оно было, это детство?
Дорога привела его к реке, как раз к тому месту, где он когда-то в той, другой половине своей жизни, которая теперь вроде этого тумана, будто ненастоящая, уживал рыбу. Место это было всем известно как рыбное, самое подходящее для ужения. Здесь в реку впадало не меньше десятка ручейков, которые начинались от ключей совсем рядом, у подошвы холма, густо и дико заросшего деревьями. Ручейки бежали по болотине, усаженной буйными ольхами, какими-то чудовищными лопоухими травами, люди так их я называли — лопушкой. А другого названия никто и не знал.
На плоских местах, ближе к реке, ручейки не бежали, а сочились сквозь дернину, коренья осоки и всякий перегнивший хлам. Лишь у самого берега ручеек становился хорошо заметен и слышен, начинал по-настоящему журчать, падал в реку с обрывистого берега прозрачной струйкой, а то и хлестал мутным водопадом после дождей.
Ручейки, видно, тащили в реку немало рыбьего корма, особенно после решительных летних гроз, и приваживали к берегу рыб.
Обычно, где ручей впадал в реку да намывал немного песку, поселялась ива, и ее узкие листочки полоскались в быстрой воде. Тут мог стоять и голавль.
Иван хорошо знал об этом и как раз надеялся выудить голавля да принести домой, удивить бабу, мол, вот сапогом зачерпнул рыбину.
Он насадил толстого червяка, поплевал на него и закинул около куста, удивляясь, что голову больше не несет, не стало в ней привычной мути и слабость как будто прошла. Туман все еще клочьями висел на кустах ив, и река дымилась от него, как чай на блюдце.
Иван стал ждать клева, поглядывая то на самодельный пробочный поплавок, то на другой берег не широкой в этом месте реки, который был дик и непролазен, весь заросший ивами, отчего всегда тенистый и пасмурный даже в ясную погоду.
Повыше того места, где стоял Иван, был большой омут, в котором попадались лещи, окуни и щуки. Ну, а кому не хватало терпенья удить крупную рыбу, тот шел на перекат за пескарями, на камешник, который сразу начинался за омутом.
Когда-то Иван любил это место, здесь мало кто хаживал, тропа почти вся зарастала высокой травой. По утрам и вечерам тут заедали комары, но зато в погожий полдень зелень, вода и все кругом так сверкало на солнце, будто начинали улыбаться со всех сторон и трава, и ольхи, и быстрая река, и небо. И вот, обласканный водой да тишиной, и сам замрешь с улыбкой. Удочка брошена на осоку, и на конце ее устраивается синяя стрекоза. Ручей неугомонно журчит около ног, будто кто-то позабыл завернуть кран у самовара. А на небе белое облако…
Любил приходить сюда Иван в те далекие времена, еще довоенные, и, пожалуй, не только за рыбой, а другой раз просто так, подивиться на ручьи, раствориться в легком шуме ольх… Только когда это было, в какой его жизни? Давно.
Туман все не расходился, комары ярились, предчувствуя жару и свою погибель. Нападали на Ивана, но тот совсем не ощущал их укусов, давно привыкший ко всякой боли.
Занятый своими мыслями да воспоминаньями, погрузившись в былые ощущенья, он и не заметил, как поплавок утащило на дно. Клюнуло что-то крупное.
Иван знал, что резко дергать нельзя, большую рыбину надо тащить потихоньку, утомлять ее, не беспокоить очень, чтобы сама шла, куда поведет ее опытная рука. Только бы хватило силы.
Иван покрепче уперся ногами и стал вести рыбину к берегу, стараясь обойти ивовый куст, под который та и норовила нырнуть. Сердце Иваново отчаянно колотилось то ли от переживаний, то ли от бессилья.
— Не упущу, — пробормотал он сквозь зубы. — Или уж и меня самого тащи в омут…
Иван вытащил рыбину, сел на кочку осоки и достал папиросу дрожащими руками. Пока сидел отдыхал, курил, туман разошелся, со стороны деревни донеслось мычанье коров. Значит, Дашка с Катькой выгнали колхозное стадо. Наступило утро. Ивану вдруг расхотелось удить, главное, что он испытал себя и твердо поверил, что его сиденье на крыльце кончилось. А как жизнь пойдет дальше, там видно будет.

6
С того туманного утра, когда Иван одолел рыбину, он почувствовал в себе силу. Конечно, не прежнюю, но все-таки подходящую, уж во всяком случае теперь от комаров мог оборониться.
Дело, конечно, не в рыбине, а, наверное, в нем самом, в себе он смог что-то преодолеть. Но вернее всего, просто болезнь отступилась, кончился ее срок. Ведь у всякой болезни бывает срок, или она загоняет человека в могилу, или отступается.
Теперь уж Иван все что-нибудь потихоньку старался помогать Дашке, то дров принесет из поленницы, то за водой сходит, капусту польет. Расколол наконец и эту проклятую, чурку, что валялась посреди двора. Помощь, конечно, не велика, да все-таки заметна, кому охота ее заметить. А Дашка все замечала.
Иван вдруг увидел, что дел накопилась куча, хозяйство показалось ему запущенным, и он принялся хлопотать. И чем больше он двигался, топтался во дворе или на огороде, тем больше прибывало сил. Правда, даже малые, пустяковые работы давались нелегко, и в пот бросало, и руки начинали дрожать, и голова кружилась, но он не отступался. Отдохнет маленько, перекурит, и снова за дело.
Дашка все замечала, радовалась и думала: «Ничего, Ваня, направишься, сокол. Вон и крапиву у огорода на меже подкосил. Дело, конечно, не большое, сама собиралась подкосить, да руки не доходили».
Поправка Ивана принесла ей большое облегчение. Кинется воды принести, а вода уж наношена, станет печь топить, а дрова уж в избе. Везде, в каждой мелочи, она стала обнаруживать его руку, его хлопоты, его трудолюбивое движенье. Пустяки, конечно, налить воды курам или починить грабли, но если подумать, то иногда и вся жизнь состоит из таких пустяков, не каждый день совершаются героические поступки или кипят страсти.
Однако Ивану этого было мало, все равно он чувствовал себя без дела, не было настоящей работы, как прежде. И как-то вечером он сказал Дашке:
— Чего-то с работой мне надо придумывать. Сижу тут дома, надоело, правду сказать.
— Ой, не знаю, — вздохнула и покачала головой Дашка. — Не наработать тебе, пожалуй, на тракторе. Да и не дадут.
— Да ведь и без трактора в колхозе работы хватает, — обидчиво пробормотал Иван.
Временами у него наступало головокруженье. Как-то даже упал посреди двора, хотя сознания и не потерял. Но озлобился на себя, выматерил, выругал: «Дурную башку отсечь на колоде, да и все!»
— Ну-у, работ, конечно, хватает, — согласилась Дашка. — Да ведь и не умерли бы с голоду без твоей работы. Отдохнул бы еще.
— Наотдыхался уж, — усмехнулся Иван. — Когда человек при деле, спокойнее на душе.
Все это были пока одни рассужденья, слова, до дела еще не дошло. Правду сказать, Иван был все-таки слаб, и сам это чувствовал не без досады.
Как-то с утра принялся долбить корыто для свиньи, старое раскололось, так понадобилось новое.
День стоял жаркий, погожий. Иван тюкал потихоньку, радуясь, что мягкое дерево легко поддается его усилиям. На душе было беспечально и безоблачно, как на этом небе.
В тени избы лежали овцы и трясли от жары головами. Посмотрел на них, бросил тесло и стал закуривать. Тут к нему и вывалил из-за угла избы старик Геня. «Леший тебя опять несет, — беззлобно подумал Иван. — Не сидится дома».
Старик подошел, весь какой-то важный из себя, белая борода валенком лежала на груди. В руках у старика было что-то завернутое в газету.
— Корыто долбишь, Иван?
— Корыто. Старое-то раскололось у меня.
— Ну дак что, новое сделаешь. Нужда заставит, парень.
— Заставит, — согласился Иван. — А ты чего это принес?
— Да вот мед качал нынче, — как будто пожаловался старик Геня. — Да ничего не накачалось. Мало меду наносили пчелы. Погоды, видишь, не было.
— Не было, — машинально повторил Иван, хотя подумал про себя, что погода всю весну выстояла хорошая, просто старик по привычке прибедняется.
— На-ка вот бери, угощайся, — сказал Геня. Иван принял банку, завернутую в газету, хотя ему было и неловко принимать от старика, которого недолюбливал.
— Сколько денег-то платить? — усмехнулся он.
— За деньги я бы тебе и не продал, — проворчал старик.
Иван отнес банку с медом в избу и вернулся, размышляя о странностях человеческого характера: как это можно в одно время и любить и не любить?
Старик с удрученным видом сидел на бревне. Иван пристально посмотрел на него и спросил:
— Не случилось ли чего, беды какой?
Геня задумчиво погладил бороду:
— Не случилось. Слушай, Иван, не хочешь ли ты порыбачить сегодня вечером? Ты ведь на ногах теперь.
— Можно бы, конечно, порыбачить. Завтра праздник.
— Ну так и собирайся, буди, к вечеру.
Старик Геня не стал больше засиживаться, встал и ушел, сославшись на дела, что мед еще не весь выкачал…

Невод хранили по амбарам, разделенный на пять частей. Это был последний невод в деревне, ездить с неводом стало не модно, обременительно. Теперь каждый старался завести себе легкую капроновую сеть, сложил в мешок да и унес к реке или озеру, вытряхнул из мешка, порыбачил, и домой.
У прижимистого старика было три части невода, у Ивана ни одной, и он был рад в душе, что тот позвал его в долю. Кроме того, Иван давно уже не бывал на озере. Хотелось посмотреть.
Когда спустился к реке, все уже садились в большую лодку. Тут был и сам председатель колхоза Олег Матвеич, да еще вдова Настасья и незнакомый парнишка с усами.
— Здравствуйте, все, — поздоровался Иван.
— Здравствуй, Иван, — ласково отвечал, багровый в лучах заката, Олег Матвеич. — А я уж думал, не увижу тебя больше.
— Я и сам то же думал, — улыбнулся Иван, весь расслабившись и радуясь неизвестно чему, то ли хорошему вечеру, то ли обществу, то ли предстоящей ухе. Олег Матвеич похлопал усатого по плечу и сказал:
— Племянник мой, учится на агронома. Сашкой зовут.
— Ну и ладно тогда, — вздохнул старик Геня, видимо не очень довольный компанией. Да что поделаешь, начальству надо подчиняться.
— Иван, а со мной-то что не поздоровался? — сказала дразнящим голосом вдова Настасья.
— Здравствуй, Настасья Ивановна, — согнул голову Иван. — Только ведь я со всеми поздоровался.
— Вон как, а я и не расслышала, глухая. Как чувствуешь себя, Иван?
— Хорошо, Настасья Ивановна, грех жаловаться.
— Ну вот и слава богу, — вздохнула Настасья. Было в той тоскующей крепкой бабе что-то печальное и влекущее. Однако сквозь печаль ее светились задор и вызов то и судьбе, то ли людям.
Лодка качнулась и тихо отошла. Солнышко кануло за горизонт. С берега донеслось бряканье колокола, видно, ходили лошади; у самой воды, ниже по течению, кто-то рыбачил в белой рубахе.
Ивану все было нынче приятно: и теплый вечер, и скрип уключин, и то, что сам председатель Олег Матвеич с ними, и его молчаливый племянник Сашка.
Все как-то просто и понятно стало Ивану, ушла сложность вместе с его бессильем и болезнью. Вот едут они рыбачить, завтра праздник, впереди привычная будничная жизнь с обычными заботами и житейскими тревогами да радостями.
— Ты чего это улыбаешься, Иван? — спросила вдруг Настасья.
— А и сам не знаю, по глупости.
— Как это по глупости?
— А кто его знает, — пожал он плечами. — Дураку всегда весело.
Настасья улыбнулась:
— Как хорошо-то, ребятушки. Ничего-то вы только не понимаете.
— Понимаем, — тихо сказал Иван как бы самому себе.
— Ну тебя-то научило понимать, — сумрачно глянула на него Настасья и вдруг рассмеялась: — Не будет вам нынче удачи, раз баба в лодке.
— Так мы тебя сейчас живо высадим посреди реки, — сказал Олег Матвеич и обнял Настасью за плечи. Баба тихонько взвизгнула, словно испугавшись, а скорее всего от радости.
— Пусти, Олег Матвеич. Вон какой сердитый у нас Геня. Дедушко, ты чего такой сердитый?
Старик не ответил, он действительно хмурился. Ему не нравилось, что в лодке разговаривают, да и разговоры пустые, глупые. Нет, прежде не так рыбачили, думал он, за дело брались всерьез, а тут одно баловство. Не надо было и ехать ему, да как ослушаешься?
На озеро приехали затемно. И кидали невод всего раза три или четыре, рыбы оказалось достаточно, но все больше мелкая.
Потом, как полагается, сварили уху в ведре и сели в кружок, будто одна семья.
Настасья льнула к председателю, а тот что-то мялся, видно, неудобно было ему перед племянником обнять вдову.
Костер весело трещал и пыхал на людей жаром. У Ивана немного закружилась голова, но он не испугался, это было легкое, веселое круженье, наверное, от вина. Ему вздумалось даже запеть, но он не решился. «Как часто мы досаждаем друг другу, а для чего, непонятно», — вдруг пришло ему в голову, и он посмотрел на старика Геню.
— А ведь ты правду мне тогда сказал.
— Чего?
— Говоришь, барахтайся, Иван.
— Все мы барахтаемся, пока не утонем, — невесело ответил ему старик и равнодушно, отчужденно посмотрел на председателя, которого Настасья потащила в темноту со словами:
— Пойдем-ка, Олег Матвеич, чего я тебе расскажу по секрету.
Иван заметил, что на лице у того мелькнул испуг, растерянность, однако он покорно отступил за Настасьей в темноту.
И все разбрелись, кто куда, старик Геня ушел к лодке, пробормотав, что надо ехать домой, нечего тут комарам травиться, раз нарыбачились.
Иван и не заметил, как остался у костра один. И он уж хотел было прилечь, но вдруг увидел, что на самом деле не один. Председателев племянник Сашка сидел и смотрел на огонь. Его тоскливый, обиженный взгляд хватил вдруг Ивана за душу. Так смотрят загнанные, затравленные люди. Наверное, такой же вопрошающий взгляд был и у самого Ивана, когда он смотрел на себя в зеркало в те дни, когда еще не было здоровья.
Огонь стал гаснуть. Иван подложил сухих еловых сучьев, и те со свирепым треском вспыхнули.
— Чего впотьмах сидеть, — сказал он. Парень, однако, не шелохнулся. В отблеске огня Иван увидел, что взгляд у Сашки вовсе не тоскливый, а просто сонный. Видно, парень устал и хотел спать.
Иван усмехнулся: «Везде мне теперь мерещатся несчастливые да горемычные. И Дашку называю мученицей. А на самом деле радоваться надо таким мученьям — и сыты, и одеты, и крыша над головой».
Тут вывалился из темноты Олег Матвеич, присел рядом с племянником и, виновато улыбаясь, спросил:
— Ну, как рыбалка, Саша?
— Ничего, комары только.
— Правда, у нас комары хуже медведей.
Из-за деревьев вышла Настасья.
— Тепло у огня-то, — сказала она нараспев и протянула греть руки. И такое тяжелое раздумье лежало на ее поблекшем, но все еще красивом лице, что Иван невольно посочувствовал бабе.
И все вдруг расстроилось, разладилось, каждый стал самим собой со своими заботами, печалями и одиночеством. Ивана вдруг нестерпимо потянуло домой к Дашке. Он понял, что никакой рыбы и рыбалки ему не надо, а только бы уткнуться носом в теплый Дашкин затылок и затихнуть.
— Ну, дак что, ехать домой или как? — донесся из лодки уставший голос старика Гени.
— Ехать! — скомандовал Олег Матвеич и решительно зашагал к лодке…
Дашка уже встала, когда Иван пришел домой, и собралась идти доить корову.
— Каково порыбачили? — спросила она.
— Хорошо, — Иван махнул рукой и сел к окошку, радуясь, что услышал Дашкин голос, и думая: «Вот много ли человеку надо? Другой раз только голос знакомый услышать. А больше ничего и не надо, никаких пряников».
В тот же день он сходил в контору к Олегу Матвеичу, и ему сразу же нашлась работа — топить печку да греть воду на свинарнике. Дело не ахти какое, но зато около дома. А там жизнь покажет.


ВАСЬКИНЫ ВЕЧЕРА


1
Приходит вечер, а снег все летит, ветер дует и на всю избу поет что-то нечеловеческое в печной трубе.
Спать, так еще рано ложиться, идти куда — страшно. Вон дед сидит на лавке, дремлет. Качнет головой, и тень на стене качнется. Почешет бороду, и тень вдруг со стены на потолок взлетит. Скучно Ваське, нечего ему делать.
Кот Киска спрыгнул с печи и ушел зачем-то под лавку. А оттуда пошел за печку. Коту тоже скучно.
А вьюга все сильнее свистит, и снегу несет пропасть. Детям жутко в такие вечера. Сидят они около бабок своих, а те прядут куделю или вяжут варежки, чтобы послать солдату на фронт.
Если детей много, если успели нарожаться, пока мужики не ушли на войну, то повеселее в избе. Позалезают на полати к самому потолку, и тепло им. Ведь зимой теплее всего на полатях. Тут и Катька, и Митька, и Федька, лежат на овчине, ногами босыми дрыгают да сказки рассказывают. Хорошо им, когда их много. А Васька Опоев, тот один. Один у Евтиха Опоева сыночек, а сам лежит где-то в окопе, живой или мертвый, неизвестно.
Вот и коротай теперь вечера в одиночестве. Ничего, и Ваське сейчас будет повеселее, подожди чуток, только затопит он маленькую печку. Огонь как загудит в ней, полешки как запотрескивают. Сядет Васька на скамеечку у печки да и засмотрится на огонь. Одним ухом послушает, как трещит в печке, а другим, о чем говорят в избе.
— Вьюшку-то ведь я не прикрыла, поди, — бормочет бабушка, с охами да вздохами полезая на печку. — Выдуло все тепло из избы. Ах я дура старая! Совсем одикла.
Васька вздыхает, — конечно, выдуло, вон как холодно. Даже валенки не греют. А сам поближе к печке жмется. И кот пришел.
— Чего тебе? — спрашивает Васька у кота.
— Неохота в говбец спускаться, — будто бы мурлычет кот. — Холодно там, да и мыши куда-то подевались.
— А ты не ходи. Прыгай на печку.
— Пожалуй, — соглашается кот. — Только вот молока попью. — И отправляется к дверям, где у него жестянка с молоком стоит.
Хорошо Ваське, потому что от печки уже тепло пошло, даже глаза слипаются от уюта. «Вот бы тебя сюда, — думает он про отца. — Погрелся бы хоть».
На улице никого, все сидят по домам. Это яснее ясного. Но Васька начинает воображать всякое, поглядывая на темное окошко. Там, за двойными рамами, шуршит ветер. Думаешь, никого и нет? Ну тогда кто это там заглядывает в окошко? Васька подальше от окна. Ночью ему страшно тут сидеть да и не видно ничего.
В такую вот ночь, думает он, полно всякой нечисти носится. Все оживает, что прежде притворялось неживым. Вон и елки замахали лапами, снег отряхивают.
Васька сидит с закрытыми глазами и все это видит. И даже слышит.
— Фу-у! — кричит елка, что за избой, другой елке, которая у амбара. — Фу-у! Все лапы онемели. Этот снег как навалится да как прижмет, так и не пошевелишься.
— Да-а! Ты верно баешь, — соглашается старая елка у амбара. — Пойдем-ка, соседка, сходим в лес, родню повидаем.
— Пойдем давай.

Вот и попробуй выглянь в такую ночь на улицу. Выглянешь, а там две елки, размахивая лапами, бредут в лес. Да еще и разговаривают скрипучими голосами. А видано ль дело, чтоб елки разгуливали? Да уж ночь-то такая дикая. И всякие там снежные митусни, завертушки разве не бегают по дороге? Им-то что, сами из снега, что им мороз да ветер. Только похихикивают, будто бы от щекотки.
Это так кажется, думает Васька, что на улице никого нет. А посмотришь — снежный дед бредет по полю, а на встречу ему снежная баба.
Деревья в лесу, как на базаре, все перетолклись, шумят, хлопают ветками друг друга, прихорашиваются. Попади-ка ты в экую пору в лес, так и не выйдешь.
Но деду Васькиному пора идти. Он сторожем на скотном дворе. Васька с любопытством смотрит на деда, как тот нехотя собирается, кладет в сумку вареную картошку, соль и кусок хлеба. Надо идти, ничего не поделаешь. Васька начинает воображать про него, как вот он вышел за деревню. Тут-то его и подхватили снежные вихри, которых Васька зовет митуснями.
— Не убрел бы мимо, — бормочет бабушка. — Экие потемки.
— Потемки, — вздыхает Васька. А сам воображает, как подхватили деда снежные завертушки. Одна в бок толкнет, другая в спину тычка, да такого, что едва стоишь.
— Леший вас забери! — осердился дед. А леший тут как тут. Из лесу выскочил в кожаных рукавицах да с кожаным мешком. Схватил завертушек и в мешок. Сразу стало тихо, идти полегче. Шел, шел да и споткнулся впотьмах.
— Леший унеси эту дорогу!
Загоготал лешак, сграбастал дорогу и в мешок. «Что же дальше?» — подумал Васька и посмотрел на бабушку. А дальше вот что. Завертушки выскочили из мешка, снова все завыло, закружилось и так засадило снегом дедову бороду, что стала не борода, а целый сугроб.
— Знаште, я заблудился, — сказал тут старик, отворачиваясь от ветра. — Экие потемки.
— Верно баешь, — голос ему. — Потемки, старичок, потемки.
— Да кто ты, старушка? Нет ли у тебя дороги?
— Как нет, я ведь на дороге и стою.
— Это ты, Лукерья? — удивился дед. — Что-то я и не признал тебя.
А старушка отвечает:
— Какая тебе Лукерья! Снежная баба я. Будет Лукерья в такую вьюгу шататься, дожидай. Спит уж, поди, на печке.
— Ну дык и ладно, — согласился дед, увидев огонек вдали. «Если не волк, так изба, не изба, так волк», — рассудил он об огоньке. И пошел со снежной бабой. Вдвоем идти веселее.
«О чем можно разговаривать со снежной бабой? — думает Васька. — Конечно, о чем-то страшном. Об огненном драконе, пожалуй».
И Васькин дед спрашивает у снежной бабы:
— А что, огненный дракон не летает нынче?
— Куды ему, — охотно отвечает та. — В такую-то вьюгу. Ему ведь надо, сатане, чтоб ночь была ясная, чтобы на полнеба полыхнуть да людей настращать. А ныне какой прок? Хуже головешки тлеет.
— И то правда, — бормочет дед и идет скорее, позвякивая сосульками в бороде.
Ах, ничего это не страшно, Васька вздохнул. Мама ему рассказывала, что никакого огненного дракона нет на свете, всё это одни сказки, Небо, конечно, полыхает иногда в трескучие зимние морозные ночи. Так это полярное сияние приходит к ним с полюса, сполохами небольшими, потому что далеко от их деревни до Северного полюса.
Нет, совсем не страшно. Про снежных баб он, конечно, сам навыдумывал, и про елки тоже, что будто они разговаривают между собой. А для чего навыдумывал? Просто, чтобы не было ему скучно сидеть в избе. Читать он не умел, а то бы почитал. Братьев и сестер у него не было, поиграть не с кем. Вот сиди да и выдумывай. А на выдумки он горазд. Но иногда надоедает. Вот и теперь: пусто стало в голове, будто метлой вымело все его выдумки. Это, наверно, потому, что захотелось есть. А когда хочется есть, думаешь только о еде.
Он вспомнил, как дед заворачивал в чистую тряпку вареную картошку, хлеб и соль, и ему захотелось картошки с солью.
— Чего бы мне поесть, бабушка? — спросил он.
— Картошка в чугуне осталась. Хочешь ли?
— Хочу.
— Ну садись тогда за стол.
Идет Васька за стол. Лампа на столе чадит, стекло все почернело от копоти. Надо было днем почистить.

2
Из печки можно достать все, думает Васька. Крынку с творогом или с молоком, горшок с кашей или со щами. Эти горшки такие чумазые, теплые, вкусным от них пахнет. И они очень бывают рады, когда их ставят в печку с кашей. А когда стоят пустые на полке, то им совсем не весело, как и Ваське, хотя и пахнет от них все равно вкусно.
Васька любит горшки и крынки. Ему кажется, что от горшков в избе веселее и от цветов на лавке тоже. Васька иногда их поливает.
Да мало ли в избе полезных вещей, которые не дают ему скучать. Шило вон, хоть оно и колючее и торчит целыми днями в стене, но это старый товарищ. Не одну пару валенок привело оно в порядок.
Бабушка поставила Ваське на стол блюдо с холодной картошкой, и он принялся за еду. Облупит картошку, обмакнет в соль и ест. Очень вкусная картошка.
Да, много в доме интересных вещей. Сегодня утром Васька ходил давать сено корове, Дедушка сует клок сена в дыру, а в дыре пыхтит, вздыхает. Это, наверно, и есть корова, думает Васька. Да корова ли? Может, это вздыхает какая-то окаянная прорва? Сколько же ей надо сена? Возов двадцать! Так жалуется дед Ваське на корову.
— Не знаю, хватит ли до конца зимы сена, — говорит он. Васька тоже не знает, хватит ли.
— Дай-ка я посмотрю! — приказывает он деду и опускает голову в теплую дыру.
— На рога-то живо сядешь, — смеется дед.
— Никакой коровы и не видно, — возражает Васька.
А к овцам он ходит с бабушкой. В хлеву у них еще теплее, чем у коровы. Овцы от Васьки шарахаются, и бабушка говорит им:
— Что вы, дуры!
— Они думают, будто я волк? — спрашивает Васька.
— Не знаю, наверно уж.
А овцы смотрят на Ваську и, видно, рассуждают: «Кто тебя знает? Может, ты и не волк. По запаху вроде человек, но мы тебя плохо знаем. Ты нам не носишь еду».
Васька протягивает овце картошку, которую заранее припас. Вот теперь они его узнали, подошли к нему, еще просят картошки.
А за стеной все вьюга, все вьюга. Когда Васька прижался на минуту к стене, то будто кто холодным кулаком по спине хватил, даже через толстые бревна чутко.
— Спи-ка давай, — сказала бабушка.
— А я уже и так сплю, — ответил Васька,, прижимаясь носом к овчине, которую клали к стене, чтобы он не провалился под кровать да и от холода тоже.
И вот все уснули. А вьюга плачет, лезет во все щели, чтобы вытащить из избы тепло. Но две печки и не думают поддаваться. Большая печь, хоть ее и топили утром, все еще теплая, и горшки в ней, кажется, тихонько хихикают от удовольствия. А маленькая печка так и пышет жаром. И тепло, этакий румяный старичок (таким оно представляется Ваське), ходит по всей избе, в каждую щелку войдет, в каждую дырку подышит. А больше всего хлопот ему у дверей, потому что там холоднее всего. Лезет холод в избу, а тепло его теплой колотушкой — бац! И нет холода.
Всю ночь гуляло тепло по избе, с холодом билось. Под утро совсем ослабело, залезло в печку и свернулось там калачиком. Да часть его осталась у Васьки под одеялом, да немного у кота Киски, который спал на печке, в общем у каждого понемногу.
Утром Васька высунул нос из-под одеяла. Ух ты! Как выстыла за ночь изба! Но бабка уже гремит поленьями. И вот занимается от лучины береста, огонь лижет дрова, и дым торопливо валит из печки. Да будто бы в избу сейчас выскочит, но вдруг как повернет круто кверху и — в трубу. Нашел дорогу.
За окошком еще темно, светать будет не скоро. Васька перебрался на печь, приютился там на старых валенках, согрелся и опять уснул. Открыл глаза, а уж дедушка стоит в дверях с полнехонькими ведрами воды.
Солнышко зябкое, красное, как свекла, сверкает на заледенелых окошках. Медленно нагревается изба, окошки начинают оттаивать, и Ваське уже видно, что делается на улице. Вороны вон скачут на помойке, нет ни завертушек, ни снежных баб, бродящих по улице. И елки стоят на своих местах — одна у амбара, другая — за избой.
А снегу-то сколько навалило, какая громадная белая пустынь! Как она вдруг празднично начинает светиться под слабым зимним лучом солнца. Как притягательна и таинственна эта девственная бесконечная белизна. Еще нету на ней птичьих следов и никакого сору не нападало с деревьев.
«Вот бы по сугробам-то полазить», — подумал Васька. И сердце у него расширяется от неясного восторга.
И солнце вон поднялось сегодня повыше на воробьиный шажок. Тишина.

3
Зимний день короток. От избы к избе протянулись ниточками тропинки в белых сугробах, а посреди деревни большая дорога. В нее-то и впадают все тропинки.
Из-за реки бабы возят сено. Мирно поскрипывают полозья саней, фыркают лошади, мотают заиндевевшими мордами туда-сюда, вниз-вверх. Так им легче воз тащить.
Замерла жизнь в сугробах. Как будто и нет никакой войны. Такая тут тишина. Только вот председателю колхоза Ивану Прокопьевичу не нравится эта тишина, не радует никак.
Сидит он в своей пустой колхозной конторе и думает совсем не о колхозных делах. А о том, как обидела его судьба, оторвав от боевых товарищей, которые сейчас ведут упорные бои под Сталинградом. Если бы не подбили его танк да не ранило бы его, не сидел бы он сейчас в конторе и не угнетала бы его эта мирная тишина, которая кажется неестественной. Потому что иногда к тишине труднее привыкнуть, чем к разрывам снарядов.
За другим столом согнулся чахоточный Сенька, колхозный счетовод. В горящих, нездоровых глазах у него затаенная обида. Иван Прокопьевич хорошо понимает Сеньку, у них одна обида — отвоевались. Но Сенька завидует председателю, тот, видать, немало покрушил фашистов своим танком. А Сеньку на войну не взяли, не годен.
На лавке у печки сидит однорукий дед Петр. Тот отвоевался еще в первую мировую.
«Вот они, работнички, — с досадой подумал председатель. — Артель инвалидов, а не колхоз». Тишина гнетет.

— Сколько у нас на трудодень выходит? — спросил Иван Прокопьевич у счетовода, хотя мог бы и не спрашивать. Сам знал. Сенька махнул рукой:
— Крохи.
Понятно, крохи. Людей нет, прошлый урожай сдан до последнего зернышка. А семена не раздашь на трудодни. Хоть бы кое-что наскрести. Люди и крохам рады будут. Как бы угадывая его мысль, дед Петр говорит:
— И крохам рад будешь. Ребятишки как без хлеба?
И это понятно Ивану Прокопьевичу. Ребятишек без хлеба нельзя оставлять.
Дверь растворилась и впустила бригадира Наталью, всю закутанную в старый платок до самых глаз. У Натальи муж пропал без вести, глаза у нее все в горе и печали. И вот докладывает председателю неторопливо, по-бабьи:
— Ну так чего, Прокопьич. Сено возить некому. Коровам по клоку осталось, а лошадям и вовсе нету.
— А почему Василиса не возит? — желчно спросил Сенька.
— А Василиса в жару вся, — обернулась к Сеньке Наталья. — Фельдшер был, так, чуешь, воспаление легких у нее. Слегла совсем баба.
На Ивана Прокопьевича накатывает слабость, раны вдруг все разом начинают болеть. Хоть сам иди возить сено, просто беда.
Наталья ждет ответа, в руках у нее березовый прут, под окошком стоит лошадь, времени на разговоры нет. Короток зимний день. А надо бы еще раз успеть съездить за реку. Чего он молчит, этот председатель?
— Поеду сам возить сено, — тихо сказал Иван Прокопьевич. — Скот надо чем-то кормить.
Сенька зло и надолго закашлялся, а сам дрожащей рукой на деда Петра показывает:
— Его… кха-кха… его…
— Что его?
— Пускай он повозит.
— Да ведь он с одной рукой. Как лошадь запряжет?
Дед Петр пошевелился у печки.
— Запрягу. Эка невидаль — хомут надеть.
— Повозишь тогда, — сказал председатель. — Пока, видишь, некому, кроме тебя.
Наталья с надеждой посмотрела на старика. На него-то она и рассчитывала, если уж прямо говорить. Всех перебрала в уме, некому, да и только.
— Так, буди, с завтрашнего дня, — сказала она.
— Сегодня поздно, — согласился дед Петр. — Темнает уже.
Наталья кивнула и ушла. Сенька тоже ушел. Остался только дед Петр, которому надо было сторожить тут, да председатель. Тому торопиться некуда, дом пустой. Сын на войне, а жена померла.
Мысли у Ивана Прокопьевича побежали совсем в другую сторону. Он снял телефонную трубку и стал звонить в район. Дед Петр молча слушал председателев разговор, пытаясь понять своей темной башкой, о чем ведется речь.
— Да! Да! — кричал кому-то председатель. — Киномеханика с аппаратурой! Да ничего у нас нет! А то живем как в медвежьей берлоге. Давай, жду!
Лицо у Ивана Прокопьевича было довольно.
— Чего там? — спросил дед Петр.
— Кино обещали.
— Хорошо, — улыбнулся старик. — Представление будет.
— Представление, — ухмыльнулся председатель. — Кино, а не представление. Не видал никогда?
— Не видал.
— Ну ладно, завтра тебе сено возить.
— Не поддадимся немцу, Прокопьевич? — вдруг спросил старик.
— А ты сам-то как думаешь?
— А не бывало такого.
— То-то и оно, — пробормотал председатель. — Знаешь, а спрашиваешь.
Зимний день короток, его и не заметно. Не успел моргнуть, и уж сумерки на дворе.
По дороге домой председатель задумался о будущем — без войны, без инвалидов, без вдовьих слез.

4
Не сидеть же дома, раз снег ошабашил идти. Дед с утра уехал сено возить, мать в школе, бабушка в погреб ушла за картошкой.
Надел Васька кожушок, шапку нахлобучил на самые глаза, встал на лыжи и пошел месить сугробы. Навстречу ему Верка.
— Верка!
— Чего?
— Ты на лыжах?
— На лыжах.
— И я на лыжах. Давай лыжню делать.
Верка была постарше Васьки, на будущую осень собиралась в школу ходить. Васька всего на полгода моложе, но в школу его не отпускали. Конечно, Ваське обидно.
Топ да топ, скрип да скрип. Верка впереди, Васька за ней, мимо елок, мимо сосен.
— Верка, давай лыжню проделаем на край света.
— А чего ты там не видал, на краю света?
— Не хочешь, не надо, — сердито сказал Васька, свернул с Веркиных следов и провалился в сугроб. И лыжи с ног соскочили, и Верка пропала, только и видно, как из чьей-то трубы дым идет. Васька стал барахтаться в сугробе, но только еще глубже провалился. Тогда он захныкал:
— Мне не встать, Верка-а!
— Я тебя вытащу, давай руку.
«Какой Васька тяжелый, — подумала Верка, — будто мешок с картошкой». Рассмеялась она и рядом в сугроб свалилась.
— Что ж ты, — упрекнул Васька.
— А давай тут жить будем.
— Давай, — согласился он. — Только дом надо делать.
Стали делать дом, снег уминать. Сумерки застигли их вдруг, снег пошел. «Плохо дело, — подумал Васька. — Сейчас бы на печь. Домой попадать надо». И зачем он только навыдумывал разных завертушек да снежных баб? Вот они завихлялись в сером воздухе, завертелись вокруг Васьки, а ведь днем притворялись обыкновенным снегом.
— Пошли домой, — запросился Васька. — Завертушки тут.
— Какие тебе завертушки? — изумилась Верка, а глаза у самой смеются. Решила попугать Ваську. — Смотри, а кто это там стоит?
— Снежная баба, — вырвалось у Васьки.
— Да ведь это елка в снегу стоит, — сказала Верка да и сама испугалась. Поди там разбери в темноте, елка это или человек, запорошенный снегом.
— Идет к нам, — прошептал Васька и спрятался за Верку.
— Идет, — вздрогнула Верка и вдруг рассмеялась: — Так ведь это твой дедушка, ишь как его снегом занесло.
И правда, по дороге прошел Васькин дед.
Домой ребята едва дотащились. У Васьки шуба колом стоит, весь в снегу. Бабушка заругалась: иди, говорит, еще поваляйся в сугробах, а то не весь снег собрал на себя.
Васька залез на печь и стал согреваться. А тут и дед пришел в избу, промерзший весь. Сено возил из-за реки. Сейчас бы на печь ему, как Васька, да нельзя. Только бы успеть поесть — да идти сторожить скотный двор. Однако залез к Ваське на печь, на одну минутку, и лег спиной на горячие кирпичи.
— Много ли сена навозил? — спросил Васька.
— Много, — сказал дед. — Хватит пока. Да завтра опять ехать надо. Василиса-то в жару вся лежит, некому возить.
Дед вздохнул.
— Много ли сена навозил? — спросил Васька.
— Бабы подоят какие-нибудь. Недоеную-то ведь не оставят.
Дед притих, отогрелся, видно, да, может быть, и задремал: сморило после мороза в тепле. Васька потолкал его в плечо.
— Чего тебе-ка? — спросил дед.
— Не пойдешь сторожить-то?
— Надо идти, парень. Давай поедим чего-нибудь.
— Давай.
Они поели картошки с квашеной капустой. Человек Васька насчет еды был неприхотливый, что дадут, то и ест. Да еще нахваливает. Поели, кваском запили, крякнули — и сыты. Сыты ли, голодны, а больше нет ничего.
Ушел дед. Васька остался один дома. Он сел к окошку, пытаясь хоть что-то рассмотреть на улице. Но там, как и вчера, гудела дикая белая тьма. «Занесет весь дом, — подумал Васька. — Навалит сугробы до самого неба. Как тогда? Отец, буди, придет с войны, так вызволит».
Васька улыбнулся, но потом подумал: а вдруг его там убьет? А он его даже и не видал живого, только на фотокарточках.
Васька видал отца, но не помнил этого, мал сильно был. Когда отец уходил на войну, бабушка говорила, тот взял Ваську на руки и крепко обнял.

5
Белым-бело. Не успеют люди тропку проделать до колодца, утром глядь — нет никакой тропки, ни колодца, все занесло.
Куда идти Ваське? Много не находишь по такому снегу. Вот и сиди дома. Хорошо хоть дед рядом. Он уже не возил сено, потому что почти все вывезли. Председатель объявил аврал, всех людей с других работ послал возить сено и даже сам ездил. Получилось что-то вроде субботника. С кормами в колхозе стало полегче.
Нынче бабушка ушла трепать лен, а дед с Васькой остались дома. Сначала дед ничего не делал, только сидел на лавке да зевал от скуки, потом вспомнил, что надо ему Васькин валенок ушить. Стал сучить дратву. У него была одна рука, однако дратву он сучил ловко, даже борода не мешала.
Сидит Васька на лавке. Возьмет да и станет смотреть на дедов нос. А нос у того, что сапог, очень большой и какой-то самостоятельный. Потом Васька посмотрит на дедовы уши рассмотрит шею, которая вся изрезана глубокими морщинами, будто кто-то ее складывал, складывал гармошкой да и не разгладил потом.
Так и сидят друг против дружки, старый да малый. Печка гудит, поленья еловые стреляют. «Не приведи господь, — сказала бы бабушка, если бы она была дома, — как бы сажа в трубе не загорелась». А дед даже внимания не обращает. Дратву в иголку вдевать стал.
Сумерки вдруг забрезжили в избе. Глянул Васька в окошко, а на улице все посерело, как мышь. Только снег еще белеет из этой серости, словно сахар.
Дед пыхтит над валенком. Посмотрел Васька в угол избы, и показалось ему, что там кто-то есть. Там вон, около хомута. Ишь ты, скрипнуло половицей. Васька вздрогнул и придвинулся к деду. Но потом все-таки пошел за печку проверить. Пусто там, один только хомут висит на спице да веревка.
— Дед, а домовой-то есть?
— Враки тебе.
— А бабушка говорила, что есть.
— Кто его видел?
И дед смеется без голоса. Он почему-то никогда не смеется громко, а все шепотом. «Какой ты еще глупый, Васька, — подумал дед. — Совсем дурень».
— Может, кто и видел, — сомневается Васька.
— Никто не видел, — упорствует дед. Сам он не верит ни в бога, ни в черта, ни в домового, да только помалкивает, чтобы бабушку не сердить. Еще в германскую войну забрел как-то к ним в окопы солдатский агитатор и заявил: «Религия — это хуже вина, ребята». Нет-нет да и вспомнит старик про этот случай.
Васька лукаво улыбается и спрашивает:
— А что домовой ест? Картошку?
— Отвяжись, христа ради! — серчает дед. А сам просто не может иглой попасть в дырку, которую он просверлил в валенке шилом.

Но вот уж совсем смеркнулось. В углу темно, за печкой шуршит. И Ваське становится совсем невмоготу сидеть. Он еще ближе к деду.
— Что бабушка-то не идет у нас? Хоть бы лампу зажгла.
— Да ведь придет, никуда не денется.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что корову доить надо.
— Чего доить-то в потемках. Много ли видно в таких потемках, — рассуждает Васька. — И вчера молоко опрокинула.
— Не знаю я ничего, — бормочет дед, щупая иглу в валенке.
— Дед, а ты читать умеешь?
— Не умею.
— И буквы не знаешь?
— Не знаю.
— А Верка знает три буквы.
Дед молчит. Наверное, сердится на Верку, что та маленькая, а знает целых три буквы.
— Не дай бог война, — вздыхает Васька. — Как там отец-то мой в такую холодину?
Так вчера говорила Васькина мама, сокрушенно качая головой.
— Ну-у, — отвечает дед, вынимая иглу изо рта и запуская ее в валенок. Он уже ничего не видит впотьмах, и работа почти не продвигается. — Воюет твой отец.
Маленькая печка прогорела, притихла, не фырчит в трубе, уголья гаснут, подергиваются пеплом. Холод от дверей ползет по полу, подбирается к Ваське, к его деду. Надо опять растапливать печку, да никому неохота идти в сени за дровами.
— Дед, а бывают людоеды? — вдруг спрашивает Васька.
— Почем знать, бывают, видно.
А Васька почти уверен, что в углу за печью сидит людоед и точит зубы. Вот бы пойти посмотреть. И, превозмогая страх, Васька идет в угол. Никого нет, темнота.
— Ты чего туда шастаешь, Васька?
— Да так. А оборотни бывают?
Бедный Васькин дед не выдерживает. В сердцах он швыряет валенок под лавку и лезет на печь, кряхтя и стеная, мол, когда и кончится эта проклятая зима. Было бы лето, бегал бы Васька с утра до ночи на улице, не приставал бы к нему.
Наивный дед. Разве скроешься от Васьки? Он тут же на печь вслед за дедом.
— Дед, а дед.
— Чего тебе еще?
— А когда война кончится?
— Скоро уж теперь, — говорит дед. — Недолго ждать.
— Откуда ты знаешь?
— Председатель сказывал.
— Скорей бы уж.
— Кончится, — бормочет дед. — Батька твой придет, Евтих. Лежи давай.
Тепло веет с каленых кирпичей. Дед мирно свистит носом, да и Васька пригрелся, задремал.
Не слышал он, как пришла бабушка, как зажгла она лучину, воткнула ее в щель стены и возится с крынками. Не слышал, как пришла мама Серафима Петровна и накрыла его овчиной.
— Пускай спит. Ишь и чмокает во сне, — сказала она и вздохнула: — И когда ты вырастешь, горюшко мое.
А сама думает, когда Васька вырастет, войны уже не будет. Евтих вернется, все вернутся. И славно заживут они тогда с Васькой. Преобразится их деревня, проведут электричество, радио в каждый дом, выстроят детские ясли, детский сад, чтобы дети не сидели по темным углам у подолов своих бабок. Да и вообще не будет таких медвежьих углов, как у них. Ох уж, скорей бы…
Так рассуждала Серафима Петровна, собираясь идти к больной Василисе, чтобы помочь ей по хозяйству. Одна она с троими несмышленышами возилась, да вот и слегла.
Дед Петр слез с печи, поужинал и, не торопясь, убрел в морозную, колючую темноту, на стаю, сторожить колхозное добро.
Обошел он на ночь скотный двор, склады с зерном и, остыв до костей, отправился греться у чугунной печки в колхозную контору.
В конторе деревянный стол, забрызганный чернилами, промокательница — чисто канцелярское орудие, Сенькины счеты с черными костяшками да, пожалуй, и все.
Помещение совсем пустое, разве что шкаф стоит у стены в углу. В шкафу бутылка чернил да зачем-то еще громадная резиновая груша. Дед Петр иногда подойдет да и посмотрит на эту неясную для него вещь. Как она тут? Что она такое? А это всего-навсего клизма.
Так тихо в нежилом помещении среди чуждых деду Петру вещей, что он решает пойти поглядеть еще раз стаю и склады да и спать потом. Только вот с лавки вставать неохота, глаза так и слипаются. Чудится ему Васькин голос:
— Дед.
— Ну?
— А ты чего такой молчун?
— О чем говорить-то тебе-ка?
Дед Петр лежит на лавке, на которой днем сидит председатель колхоза Иван Прокопьевич и морщится и потеет от боли в боку, где застрял у него осколок. Лежит в шапке, в валенках, в полушубке и даже в рукавицах.
— Дед.
— Ну?
— А я на войну пойду?
От Васькиного немого вопроса у деда Петра выползает из правого глаза слеза. Но он этого даже не замечает. Встает перед ним вся его нелегкая жизнь. Чего только он не перенес, сколько раз смерть заглядывала в глаза, а все ведь еще живой. Две войны пересидел в окопах — мировую да гражданскую. Наслушался и свиста пуль и пороху нанюхался. А теперь опять война. Не успели мужики отдышаться после гражданской да поесть хлебушка вдоволь, фашист напал. И снова все ушли проливать кровь, побросав и землю, и лошадь, и жен своих и детей.
Тишина. Нехорошая эта тишина, потому что на другом конце ее рвутся снаряды и бомбы. Не мирная это тишина, а военная. Вот почему никто и не любит и боится этой тишины.
Пусто в колхозной конторе. Гулко. Не прошебаршит мышь, нету ей тут пропитания, разве что чернила да крошки на бороде у деда Петра. Только оголтелый таракан в панике носится по пустому столу. Видно, занес его сюда из дому дед Петр. В конторе тараканы не живут.

6
Так вот и коротал вечера Васька в эту суровую зиму с одноруким дедом своим Петром, с бабушкой, с мамой, которой почти не видал — поздно приходила она домой.
Мама у Васьки была учительница. И когда вся деревня уже засыпала и ни одного огонька ни у кого в окошке, Серафима Петровна сидела за стопкой тетрадей у старой пузатой лампы. И каждая тетрадка для нее была не просто тетрадкой, а выглядывал из нее какой-нибудь синеглазый Петька или Зойка. Все тетради в руках Серафимы Петровны оживали и начинали разговаривать разными ребячьими голосами:
— Нюрка, ты опять кляксу посадила. Вот поставит тебе Серафима Петровна двойку.
— Меня Петька толкнул.
— Да я нечаянно, — краснеет рыжий как огонь Петька.
— За нечаянно бьют отчаянно.
Сидит Серафима Петровна и красными чернилами выводит тройки, четверки, пятерки. Бывает, что и двойки приходится ставить. Но сегодня ни одной двойки, и это радует Серафиму Петровну, хотя она и устала, глаза слипаются, а завтра так рано вставать.
Бабка прядет куделю, дед шевелится, кашляет на печке. Он нынче прихворнул. В протопленной избе хорошо пахнет валенками, овчиной, квасом и хлебом — жилым духом.
Керосин в лампе весь выгорел, огонек угас. Ахти мне! Надо идти бабке в голбец за керосином. И лучины-то нет под руками. Куда ее, окаянную, уволокло? Вот ведь тут и была на печке.
Так ворчит Васькина бабка. Но лучина нашлась, зажглась от уголька и зачадила, затрепетал огонек. Тени заметались по потолку да все больше толпятся по углам, этакие молчаливые, беспокойные тени.
— Мам, тень-то живая? — спрашивает давно проснувшийся Васька.
— Да какая она живая, Вася. Спи давай, полуночник.
А сна-то ни в одном глазу. Васька слез с печки и прильнул к окошку. Его тут же охватывает холодом. Бр-р-р! Ну и мороз! Не дай бог, такая ночь застигнет в лесу мужика. По деревне и то никто не ходит. Старухи прядут куделю, старики плетут лапти да топят маленькие печки.
Овцы жмутся в хлевах от холода, а может, и от страха, волка чуют. Трубы на избах попыхивают белым дымком. Не захрустит снежок, не брякнет дверное кольцо.
И вот из лесу вышел тощий голодный волк и затрусил по деревне. И нету охотника пальнуть по нему. Заржавели ружья: все мужики на войне, и Васькин отец там.
Бабка налила керосину в лампу, и снова стало ясно в избе. А сама опять за прялку, да и запела вдруг тягучую, негромкую песню о теплых дождичках да о наливных яблоках. «Скорей бы уж лето», — подумал Васька и сказал об этом деду.
— День да ночь — сутки прочь, — пробормотал тот.
— Чего это ты, дед, говоришь? — не разобрал Васька.
— Чего чуешь.
Старика выпроваживают на скотный двор сторожить колхозное добро. Это мученье для него слезать с теплой печки да идти в трескучую ночь.
— Хоть какие да трудодни заработаешь, — уговаривает старика бабка. Дед кряхтит, кашляет, да делать нечего, надо идти.
— Да ведь экой мороз, — жалуется он.
— Иди, старик, иди. И там выспишься.
— Вчера от холода ворона околела, — говорит дед. — На дороге нашел.
— Полно тебе, ты ведь не ворона. Валенки теплые на ногах, — рассуждает бабка. И дед послушно бредет в скрипучую ночь. Ладно хоть вьюги нет, ночь морозная, тихая, звезды на небе — будто горох рассыпан.
Небо ясное, снег горит от месяца, а деревья трещат а лесу. Скрип да скрип! Топ да топ! Идет среди ночи Васькин дед на работу, нос в рукавицу сунул.

7
Среди зимних хлопот, метелей и морозов в деревню пришел Новый год. В школе поставили елку, нарядили ее, на самой вершине укрепили красную звезду. Печи жарко натопили.
Вечером Серафима Петровна повела Ваську в школу. Сказала, что будут подарки давать и спектакль покажут. Что за слово такое «спектакль», Васька совсем не понял, поэтому спросил у деда:
— Дед, что это за спектакль?
— Представляться будут, — сказал дед.
Теперь Васька понял. И они с Веркой представлялись, бывало, дом делали в сугробе, воображая, что сами муж и жена.
В самом большом классе собрались все ученики. Ваське от жары с мороза сразу захотелось спать, а от шума-гама он совсем обалдел.
— Подарки дают! — вдруг закричал Петька, ученик Серафимы Петровны.
— Вася, ты спишь? — спросила мама. — Ты не спи. Скоро спектакль будет.
— Я не сплю, — сказал Васька. — Я дремлю.
Он пошире раскрыл глаза и увидел, как все едят свои подарки из бумажных кульков, которые были сделаны из тетрадочных листов.
— Что это? — спросил Васька. — А мне дадут?
— Дадут, — улыбнулась Серафима Петровна.

Но вот и Ваське дали, хотя он не был учеником, какая-то седая старушка дала. Она улыбнулась Ваське и Серафиме Петровне, как старым знакомым. А Васька не улыбнулся, только рот раскрыл от удивления. Оказывается, эта старушка знала его, а он ее не знал.
— Это наша Нина Петровна, — сказала Васькина мама, и снова улыбнулась старушке, и что-то даже ей на ухо пошептала.
Васька распечатал кулек. Там была горсть сахарного песку.
— Я съем? — спросил он у мамы.
— Ешь.
Васька съел, слизнул, как и не бывало. Весь кулек был, исписан задачками, а внизу стояла красная пятерка. Наверное, у всех ребят стояли в кульках красные отметки, потому что какой-то ушастый мальчик закричал:
— А у меня двойка!
— А у меня четверка! — тут же откликнулись ему.
— А у меня пятерка!
Васька ничего не стал кричать, потому что был тут человеком новым и стеснялся, хотя это была очень интересная игра. Только вот жарко.
Глаза у него стали слипаться, и он все время ворочался, чтобы не уснуть.
В углу стояла елка, высоченная, со звездой на макушке. Игрушки все были бумажные, самодельные, и совсем мало стеклянных. Васька позавидовал, что дома у него нет такой елки, и задремал, прижавшись к матери.
Приснились ему тут же куры в курятнике, потом кот приснился и почему-то корова, жующая свою бесконечную жвачку. «Нечего и спать, раз такие неинтересные сны снятся», — подумал Васька и действительно проснулся.
— Весь спектакль проспал, — пожурила его мама. Васька вытаращил глаза.
Там впереди два красноармейца с деревянными ружьями и с деревянными гранатами уводили пленного фашиста с поднятыми руками. А на самом деле пленный был Егорка из их деревни. Все школьники умирали со смеху, потому что узнали Егорку. А тот взял да и сам расхохотался. Все смеются, а он что? Хуже других? Вот тебе и спектакль.
Представление закончилось. Домой Ваську едва довели. Шли-то еще мимо кладбища. Все бабкины рассказы о покойниках вспомнились вдруг. И леший пришел на ум, и домовой. А тут еще и волки завыли где-то за рекой. Только и вздохнул по-хорошему дома, в избе родной. Попил молока с калачом да спать свалился мешком.

8
Ох уж эти зимние вечера со старушечьими разговорами! И чего только не наслушаешься, когда старухи соберутся прясть куделю. Слушает Васька, уши развесил и не знает, верить или не верить. Мать не раз говорила бабушке: не води ты его с собой. Наслушается, мол, всяких суеверий. А куда его денешь, отвечала бабушка, дома ведь не оставишь, забоится один.
Васька понимает, что врут старухи, но зато как интересно. Вот эта пучеглазая Матрена. Ну и старуха, ее бы в спектакль взять.
Как она таращит глаза, какой у нее трескучий голос, какие толстые губы! То до шепота дойдет, то ухнет по-богатырски, веретено в куделю сунет да так махнет рукой, такие страшные глаза сделает, что даже старухи перестают прясть и глядят во все глаза на Матрену, будто и не узнают ее.
— Слышь? Иван-то идет по улице, а Лукерья навстречу ему. Да ведь не Лукерья уж это, девки! А свинья по дороге бежит.
— Ох, ух, ах! — качают головами изумленные бабы.
— Слышь? Хрюкнула на Ивана, у того и ноженьки подвело. С той поры ведь недолго и пожил.
— Недолго, недолго, — гудят старухи. — Чуешь, фельдшер склероз признал у него.
— Ну-у, — соглашается Матрена. — Энто самое.
Некоторое время все молча прядут куделю, веретена как живые вертятся у них в руках.
— Слышь? — не унимается Матрена. — Да ведь и на помеле, говорят, не раз видали. — И отводит глаза в сторону, а бабы думают: «Совсем уж завралась старуха». Но они молчат, пускай плетет, лишь бы на минуту забыть горе, не думать о войне, слезы уж и так все глаза выели.
Васька прижимается к бабушке и думает, вот бы ему свиньей-то обернуться и вороной тоже в одно время. Сидел бы на елке и хрюкал на людей.
Не нравится ему в избе у Матрены. И губы-то у нее толстые, шлепают, и печь не такая, как у них, и кот какой-то некрасивый. И врет Матрена много, без меры. Как-то Васька спросил у деда, правду ли Матрена рассказывает про всяких оборотней. Дед буркнул, что все это враки, а сама Матрена известная шельма, веревку весной еще брала да так и не отдала. А веревка-то почти совсем новая.
Ваське надоело сидеть у Матрены, и он заканючил, запросился домой:
— Бабушка, есть хочу.
— Давно ли ел.
— Давно.
Известное дело, Ваську не переспоришь.
— Ну давай пошли, — согласилась бабушка. И уж встала идти, но тут кто-то затопал в сенях. Дверь широко растворилась, напустивши холоду, и в избу шагнул солдат. Старухи чуть не выронили свои веретена от неожиданности. Матрена тихонько ойкнула, вскочила, уронив прялку, и бросилась к солдату на шею с причитаниями:
— Коля! Сыночек мой! Пришел, живой. Ведь чуяло у меня сердце.
И Матрена залилась слезами.
— Полно тебе, — улыбнулся солдат. — Живой ведь, на ногах. Здорово, женщины!
Старухи тут все разом заговорили, кто-то заплакал, побросали свои прялки и обступили Николая со всех сторон. Каждая о своем спрашивает, не встречал ли где.
— Погодите, бабы, — сказал Николай. — Дайте раздеться хоть.
Он бросил свой вещмешок в угол, разделся и со всеми пошел здороваться за руку. Дошел и до Васьки.
— А это чей?
— А Евтихов, — объяснили старухи. — Евтихов Васька.
— А-а-а, — сказал Николай, как будто узнал Ваську. — Похож на отца. Мы ведь с Евтихом вместе на войну уходили. Ну давай руку, Василий Евтихович. Здорово, брат!
Васька подал свою руку, и солдат крепко пожал ее. Васька и обрадовался, и почему-то грустно ему стало. Он прижался к бабушке и чуть не заплакал. Бабушка молча погладила его по голове. От этого Ваське стало еще хуже, а он пробормотал:
— Пошли домой.
Бабы и ночь бы всю проговорили, охота им послушать Николая да посмотреть хорошенько на него, но Матрена зашумела:
— Что вы, бабы, отдохнуть ведь ему надо с дороги. Ведь пораненной он, и повязка еще не снята. Завтра приходите давай.
Все разошлись. На улице звезды, месяц, снег скрипит. Идет Васька и завидует Матрене, что пришел у нее Николай, а вот его отец не пришел еще. Да и придет ли?
Дома кот Киска трется о Васькины ноги, но ему нынче не до кота.
Хорошо дома. В теплом темном углу вдруг тебе скрипнет старое бревно.
— Гх-мы! — почудится Ваське в этом скрипе. — Гх-мы! Это ты пришел, Васька!
— Я, кому ж еще.
— А чего ты такой невеселый нынче?
— Да вот, придет ли с войны отец, не знаю.
Не бревну нет никакого дела до Васькиных раздумий.
— А я вот бревно, а прежде было деревом, высоченным деревом без единой червоточинки. Твой дедушка сразу меня заприметил, вот какая история.
Пока бабушка шарит ухватом в печи, Васька сует голову за печку. Тут, как обычно, висит хомут, от которого пахнет кожей и лошадью. Еще висела пара бабушкиных лаптей. Все обычно, все знакомо Ваське.
Поел при лучине и уснул. И приснилось ему, как бабушкины лапти ходят по избе, шаркают. Потом квашня соскочила с печи, обулась в лапти и стала бегать по избе. Тесто смеялось сиплым смехом под холщовой скатертью. А старуха Матрена вылезла из угла свиньей.
— Бабушка-а-а! — заорал Васька, — Бабушка-а!
Глаза его широко раскрылись, и он услышал, как трещит в печи огонь. Да ведь утро уже! Ночи-то как и не бывало! Счастливый Васька дрыгнул ногой и полез на печь досыпать рядом с теплой квашней.

9
Иван Прокопьевич все-таки добился своего. В деревню привезли кинокартину. Это было большое событие для всех. Да и другое радовало председателя — он обзавелся надежным помощником. С войны вернулся сын Матрены, Николай. Дав ему отдохнуть с недельку или две, Иван Прокопьевич поставил его бригадиром вместо Натальи. Та совсем замучилась с бригадирством. И дом свой запустила, и корова часто не доена вовремя, и куры не кормлены.
Так вот этого Николая и послал председатель добывать кино. Киномеханика доставили из района за двадцать пять верст на санях вместе с движком и всей аппаратурой. Новость разнеслась по деревне быстро, и вот вечером и стар и млад заторопились в колхозную контору. Там, в просторном пустом помещении, уже расставили деревянные скамьи, установили небольшой экран.
Васька сидел у мамы на коленях и едва дышал от нетерпения. Вдруг загорелся белый сказочный свет, и все закричали:
— Ура-а!
На экране задвигались люди. Показывали про Котовского. Кино было немое, но мама объясняла Ваське, что происходит на экране. И в жизни он не видел ничего такого, в жизни не было у него такого интересного вечера.
Кино кончилось, а у Васьки все еще стоял перед глазами бесстрашный человек. И он опять подумал о своем отце. Какой он? Большой, наверно, сильный.
Ленту прокручивали еще два раза, но Васька с мамой уже ушли. Надо было дать посмотреть другим.
Поздно вечером притопали в избу, такую обыкновенную, такую сумрачную, что будто они вернулись из сказки. Да бабушка еще таким будничным, озабоченным голосом сказала:
— Завтра тараканов морозить станем.
Васька тяжело вздохнул. Бабушкина новость не произвела на него никакого впечатления. Сегодня он увидел такое, а она о тараканах.
— Да ну тебя, бабушка, — сказал Васька. — Вот тоже придумала.
— Да ведь как, — улыбнулась бабушка, — В самый раз, вишь, какой мороз нынче.
Наутро все живое убрали из избы, кур из-под печки унесли в хлев к овцам, двери растворили настежь. Гуляй, мороз!
Сами двое суток ночевали у соседей, а когда вернулись домой, в избе было как на улице. Печка вся ледяная от холода, таракашки окоченели. Бабушка замела их веником и выбросила на улицу.
Васька сидел на лавке, замотанный в мамин шерстяной платок до самых глаз, и ждал, когда изба нагреется. Он думал, что им никогда не натопить. Вот уж и поленья затрещали в печке, зашумело, загудело, а тепла все нет. Сидит Васька на лавке и думает о лете. Он уж и забыл, какое оно. Вот придет лето, станет тепло, будет он бегать босиком. И отец вернется. Но почему-то грустно Ваське.

— Бабушка, а скоро лето?
— Лета захотелось? Ах ты мой сердешный!
И бабушка повернула к Ваське красный, как морковка, нос, это от холода.
— Захотелось, бабушка, шибко захотелось.
— Придет лето, Васенька. Не за горами оно. Дождемся лета и отца твоего, Евтиха.
— Дождемся ли, бабушка?
Бабушка всхлипнула негромко и вытерла фартуком нос.
— Нам-то тут что, им-то каково там. Давеча новый наш бригадир Никола Матренин и говорит: де нам морозы не так страшны, — те супостаты, фашисты, коченеют на морозе, как эти тараканы.
— Так им и надо, — сказал Васька. — А вдруг лето не придет, что тогда?
— А уж умрем, поди, все без лета, — предполагает бабушка.
— А хватит ли картошки до лета?
— Хватит, пожалуй, а не хватит, у людей попросим. Небось не дадут с голода помереть. Я вот тебе репу из погреба принесу, хочешь ли?
— Неси давай.
Так вот и беседует Васька с бабушкой день-деньской. Печку ли она топит, сметану ли мешает, лучину ли щеплет, Васька все тут. И невеселый, не как прежде задумчивый какой-то стал. То ли повзрослел, то ли заболел. И на улицу идти не хочет, а все молчит да о чем-то думает.
— Ты чего, Васенька? — обеспокоится бабушка, — Что ты закручинился, соколик?
— Морозы надоели, зима.
— Правда, Васек. Всем надоела зима. Она у нас ведь длиннющая.
От зимы потерпел и дед Петр. Как-то ему надо было идти сторожить. А стало мести, в трубе заподвывало.
— Не заблудись давай, — напутствовала старика бабушка.
— Да ведь по дороге пойду, — буркнул тот. Завернул, как обычно, в тряпку три или четыре картошины, краюху хлеба, соли, икнул и пошел.
Да, видно, взбесилась в ту ночь вьюга. Ни зги не видно. Сбился с дороги старик, подумал: «Хоть бы не околеть мне, как та ворона». Только под утро пришел домой, не дед, а сугроб. Застыл весь. Заблудился, говорит, под елкой всю ночь просидел. Глянул утром, а деревня-то под носом. Тьфу тебе-ка!
Обеспокоенный председатель заглянул в избу.
— Ты чего, Петруша, не сторожил ночью?
— Не сторожил.
— Да заблудился он, Иван Прокопьевич, — вступилась бабушка. — Не ругай ты его. Так уж мело ночью. Всю ночь под елкой просидел.
— И огня-то добыть не смог, — вставил дед простуженным голосом. — С одной-то рукой где там.
Иван Прокопьевич рассмеялся и похлопал деда по плечу:
— Эх ты, Иван Сусанин.
— Ты чего это, Прокопьевич, — робко заговорила бабушка, — вроде как и лицом посветлел нынче.
— Верно, Парасковья. Жмут наши на всех фронтах. Вот увидишь, скоро конец войне.
— Вот оно что, — задумчиво сказала бабушка.
— Давай топи ему баню да парь как следует, чтобы не заболел, чтобы до победы дожил, своими глазами увидел конец извергов.
Кивнул на прощанье Иван Прокопьевич и зашагал к Василисе, которая уже ходила после болезни.
— Эк тебя перевернуло, — сказал он, глядя на ее исхудавшее лицо.
— Ничего, Прокопьич. Встала уж теперь на ноги.
— Пишет ли Федор твой?
— Пишет, недавно письмо прислал. Жив пока, ничего. Только бы вот вернулся.
— Вернется, Василиса, вернется. Не пройдут им даром бабьи слезы.
— Только бы уж вернулся, — тихо сказала Василиса. — А мне больше ничего и не надо.
Ходил от избы к избе Иван Прокопьевич, беседовал с людьми. На фронт больше не просился. Понимал, что и тут у них фронт. И тут идет война, и есть раненные смертельно и убитые наповал горем. Это те, которым уж не доведется испытать радость встречи. Многое понял в эту зиму Иван Прокопьевич.

10
Раз уж такое дело, баню надо топить да парить старика. Истопили баню, дед посмотрел и говорит:
— Давай топи еще, чтоб каменья докрасна накалились. Топи пуще, чего дров жалеть. Все нутро остыло.
Потопили еще. Выпарился дед, прогрелся до костей, а домой пришел, на печку залез.
Потом Васька с бабушкой пошли в баню. Кадка с горячей водой, кадка с холодной водой. А окошечко махонькое, и видишь в него одни только белые сугробы.
— Мойся, Вася. Грязи-то, поди, накопил. Да плесни на каменницу.
Плеснул ковшиком. С шипеньем взлетел жгучий пар от черных камней. Васька пригнул голову к полу.
После бани долго пили чай, потом управлялись, давали корове сена, овец поили.
Вечером села бабушка, по своему обычаю, за прялку. Мама проверяла тетради, дед лежал на печке, согревая свое простуженное нутро. Васька сидел с бабушкой, а она рассказывала ему:
— Вот напряду я ниток, насучу да натку полотна. Положу его на снег, на весеннее солнышко, отбелится оно. Сошью всем по рубахе. Тебе, Васенька, дедушке да отцу твоему. Вот так-то, соколик.
Заслушался Васька, а от кудели кулачок остался, и та вдруг исчезла. Перестала стрекотать прялка, и тут Васька услыхал, как под окнами заскрипел снег, потом затопало на крыльце, потом опять затопало, в сенях уже, дверь отворилась, и кто-то вошел в облаке тумана, большой и неуклюжий, а потом еще маленький кто-то. От дверей дохнуло на Ваську холодом.
— Лукерья! — узнала бабушка. — Да ты чего стоишь? Раздевайся. Да там еще кто-то есть. Да ведь это Верка!
Краснощекая Верка спряталась за свою бабушку.
— И Верка собралась, — сказала та. — Чего, говорит, я буду одна дома, да и Ваську охота попроведать. Давно не дрались, так соскучились.
Лукерья не торопясь разделась и стала приспосабливать свою куделю да доставать веретено. Через минуту и у той и у другой веретена бойко забегали в руках, а языки еще бойчее.
Васька очень обрадовался Верке. Они сели рядышком на лавке и тоже стали разговаривать.
— Что это у тебя? — спросила Верка.
— Петушок, — сказал Васька. — Только хвост отломался. — И он подал Верке глиняного петушка.
— Весь облупился, — сказала Верка. — Жалко.
— Зато это волшебный петушок, — обиделся Васька. — Он по ночам кукарекает.
— «Кукарекает», — передразнила Верка. — Сам ты кукарекаешь.
— А жалко, что не волшебный, правда? — сказал Васька.
— Конечно, жалко, — согласилась Верка. — Только не ври никогда.
А старухи пряли свою пряжу да рассуждали о всякой всякости, но в мыслях у них было одно: хорошо бы к лету война кончилась и мужики бы вернулись по домам. Сильно уж тоскливо в деревне без мужиков.
— Хочешь насовсем петушка? — спросил Васька.
— Хочу, а тебе не жалко?
— Бери, Верка, бери. Мне ничего не жалко, потому что скоро война кончится и тогда… знаешь, что тогда?
— Что?
— Все тогда.
— Возьму поиграть, — согласилась Верка. — А когда война кончится, я тебе отдам.
Гости ушли поздно. Сонный Васька свалился на кровать. Кот Киска прыгнул к нему, потерся об одеяло и улегся на Васькиных ногах.
Тепло веяло от печки. А на улице поскрипывал да поколачивал ледяной дубинкой по высоким соснам удалой морозушко. Как и прежде, в мирное время.

11
Всему бывает конец. И зиме тоже. Весна выглянула из-за облаков. Сосульки стали появляться, наст образовался. Стало теплее, и деревья по ночам теперь не стреляли. А самое главное, что Васькины вечера сильно сократились, дни стали длиннее. Во всем чувствовалось приближение весны. Солнышко ярко светит, дорога оттаивать стала. Васька повеселел, всякие события начались.
Как-то приволокли овцу в избу и начали ее стричь.
— Пора уж, — сказал дед. — Морозов теперь не будет.
— Как не пора, — согласилась бабушка. — Самая пора.
Васька, конечно, помогал. А овца со страху накрошила горошков на пол. Бабушка поругала овцу, замела веником. После стрижки овечка была некрасивая, худая, с хохолком на боку, чтобы не потеряться.
Васька потрогал шерсть, мягкую, шелковистую, теплую. Вот что спасало овцу от мороза, понял он.
Потом другой случай вышел: коза козляток принесла. Вот и стали они прыгать по избе, а с ними и Васька заодно. Да все жуют, что попадется. Когда козлятки подросли, бабушка отнесла их в хлев.
А весна наступала дружно. Бабушка закончила свое тканье и вытащила холсты в огород на снег, на солнышко, чтобы белее стал холст.
— Скоро уж пригорки оттают, — сказала она Ваське, улыбаясь и пристально поглядывая на него.
— Что ты так смотришь?
— А не узнаю тебя.
— Почему, бабушка?
— Уж сильно ты вырос за зиму. Совсем большой стал.
Ваське это было приятно слышать.
Зима между тем совсем перестала быть похожей на зиму. А когда бабушка жаворонков испекла, так и рухнула зима, так и осела всеми своими сугробами. Ваське хотелось помочь весне, чтобы она еще скорее приходила. Но вот как помочь, он не знал.
Васька стал нетороплив и суетлив. Ни одной минуты не мог спокойно посидеть на месте. Все хотелось ему что-нибудь делать.
Вот пришел дедушка. На бороде у него повисла травинка, видно, сено корове давал. Васька тут же к нему:
— Что делать будем, дедушка?
— Не знаю, что и поделать-то нам с тобой.
И он посмотрел на бабушку. Та уж всегда найдет, что делать. Но бабушка задремала над крынкой сметаны, даже носом клевала. Дедушке, наверно, тоже захотелось подремать на печи, он даже заглянул туда. Но Васька ухватил его за рукав:
— Только ты не лезь на печь. Ночью выспишься. Давай что-нибудь делать.
— Не знаю, что делать, — отвечал тот. — Буди, канаву копать.
— Давай, — обрадовался Васька. — А снег в погреб кидать?
— И снег в яму надо.
Пошли копать канаву. Снег весь набряк водой, посинел. Копнешь до земли, а там вода. Васька знал, для чего канава около избы. Чтобы вода не подошла к ней и не затопила ее. Выкопали канаву, валенки промочили и пошли в избу сушиться.
Весна с каждым днем становилась все нетерпеливее. В канаву, которую выкопал дедушка, набежало воды, потом канава пролилась ручьем.
И вот мало-помалу сволокло всю зиму в овраг, из оврага в ручей, из ручья в реку, а из реки в сине море.
В избе стало как-то сумрачно и неуютно. На улице куда веселее — все сверкает кругом, журчит, стены у избы нагреваются от солнышка, шершавые, приятные, если их пощупаешь.

У погреба уж давно оттаяла глина, и Верка с Васькой человечков налепили, посуды всякой наделали и поставили на солнышко сушить.
А солнышко уж разгулялось вовсю. От канавы давно ничего не осталось. Елка у амбара стала пышнее, шумит помягче, бархатистее.
Лето катится красное, не за горами уж! Но однажды ночью так загудело, ну и загудело. Поднялась метель. Не будет тебе, Васька, лета.
Лужу у Веркиной избы заморозило, все ручьи зачахли от мороза. В избе похолодало, опять пришлось затопить маленькую печку. С морозом шутки плохи.
— Опять зима, — захныкал Васька. — Что теперь делать, бабушка?
А та улыбнулась:
— Это просто внучек за дедушкой пришел.
— Какой внучек?
— А снег-то молодой за старым снегом. Давай, говорит, собирайся, дедушка, в дорогу. Залежался ты.
Васька улыбнулся. Какая чудная бабушка. Все сказки ему рассказывает. На самом деле снег растает и превратится в воду.
Прислушался он, как на улице гудит метель, заглянул в окошко, а там темень, как зимой. Хоть лоб расшиби, ничего не видно. Наутро выглянул на улицу, а там белым-бело. Елка вся в снегу стоит, сугробы намело около огородов, хоть иди на лыжах катайся. Низкие тучи торопятся куда-то за реку. Небо тяжелехонькое от этих туч. Солнышко моргнет в просвет, да и затянет его серой пеленой.
Только на следующее утро перестало гудеть. Подошел Васька к окошку и зажмурился от яркого солнца. Выбежал на улицу. Ветерок дует теплый, ласковый. А с крыши ручьем бежит.
За два дня снегу как и не бывало. Установились теплые погожие деньки. В один из таких погожих дней почтальон принес бумагу, что Васькин отец пропал без вести.

12
Васькиного отца звали Евтихом. Был он высокий, под потолок, и сильный. Сильный потому, что, когда Васьки еще не было на свете, работал Евтих в колхозной кузнице. А помахай-ка молотом целый день. Станешь сильным.
Вот лежал теперь Васькин отец в окопчике, потому как атака задохлась, фашист поливал из пулемета снежное поле, и бойцы втискивались в снег как можно глубже.
Но вот их снова подняли в атаку. Закричали «ура!» и побежали вперед. Бежал Евтих и тоже кричал «ура!». Вперед вырвался. И уж стал щупать гранату, чтобы вражеского пулеметчика с его пулеметом разнести в клочья. Гранату бросить успел, но самого его подстрелили. Обе ноги перебило последней очередью.
Очнулся Евтих, лежит почему-то на спине, кругом тихо, снежинки падают. Метель начинается. «Где свои, где чужие? — промелькнуло в голове у Евтиха. — Вот ведь под конец войны угораздило».
Ног своих он не чуял, будто деревянные стали. «Хоть бы кровь из меня вся не вышла, — по-детски испугался Евтих. — Перевязать надо».
Кое-как перевязал он свои ноги. Теперь надо было куда-то ползти.
Между тем вечерело, ветер засвистал по полю. Но все это было знакомо Евтиху, метелью его не испугаешь. Он привык к метелям с детства, даже обрадовался. Может, и в деревне у них сейчас метет. Сидят в избе старики, Васька, топят маленькую печку.
Как подумал он о Ваське, откуда и силы взялись, пополз на одних руках и ноги за собой потащил. А чтобы легче было, все время думал о своей деревне, о сыне. Как придет он с войны, а Васька уже большой, разговаривает, соображает все. Глаза-то у него материны, а волосы отцовы. Вот поднимет его Евтих на руки, прижмет к себе. А Васька теплый, тяжелый, молоком от него пахнет, улыбнется ему и потрогает небритую щеку.
— Колется, — скажет.
— Да вот к тебе торопился, не успел и побриться, — ответит он Ваське.
А может, все будет как-то по-другому. Разве угадаешь, как будет? Какой, интересно, у Васьки голос, какой он сам? Ведь почти целых пять лет не видел его Евтих и не слышал.
Тут загудела такая вьюга, что все кругом утонуло, как в молоке. «Уж в ту ли сторону я ползу? — подумал Евтих. — Как бы мне к врагам не попасть».
Силы совсем покинули его. Вздохнул Евтих, закрыл в изнеможении глаза и заплакал. Пропадет солдат. Но не смерти Евтих боялся, часто заглядывала она ему в глаза. А подумал о сыне, что не обнять ему уж сына, не сходить вместе на рыбалку, не погладить Васькины волосы, не заглянуть в глаза, которые у того материны, не услышать Васькиного запаха — запаха парного молока. От этой мысли вот и заплакал Евтих. Эта же мысль вдохнула в него такую жажду к жизни, что он снова пополз, часто теряя сознание, таща за собой одеревеневшие, бесчувственные ноги. И чудится ему, что уж и дымком потянуло, так знакомо, так по-родному, что будто попал в свою деревню.

13
Васька сидел у окошка и смотрел на улицу. Ему было жарко и грустно. От отца все не было никаких известий. Дома никто не верил, что Евтих погиб. Пропал без вести, это еще не погиб. Надо ждать. И Васька ждал.
Подоконник весь рассохся, в нем была щель. Бабушка за печкой сбивала масло. Ему было слышно, как мутовка проворно бегает по крынке.
А ждать, оказывается, тяжело, невесело. Сидишь на подоконнике да смотришь в окно, не идет ли там по дороге отец. Но никто не идет, никто не едет.
Видит Васька лес, Веркину избу. Ворона по крыше ходит. Курица рот раскрыла, пить хочет.
— Бабушка, курица пить хочет, — доложил Васька.
— Ну-у.
— Что ну?
— Не знаю я ничего, — в сердцах сказала бабушка. У нее, видно, плохо сметана сбивалась. — Напои.
— Из лужи напьется.
Верка вышла на крыльцо, куда-то пошла. В огород, лук рвет.
— Верка-а!
— А-а!
— Пошли купаться.
— Пошли.
Васька вылез из окошка прямо на улицу. Верка отнесла лук в избу и вышла. Небо все было в облаках, будто коровы пасутся, да разбрелись без пастуха. А самое большое белое облако — бык.
Елки и сосны сверкали в поскотине новыми зелеными шубами, да и старые иголки много раз полоскало дождем, поэтому тоже были как новые.
Из воды не вылезали, наверное, целый час. Продрогли до костей. Васька стучал зубами от холода, выскочил на берег и вьюном полез в горячий песок.
Тут кругом росли ивы и какие-то широкие лопухи, будто зеленые уши торчали из песка.
— Верка, а у тебя кожа куриная, — заметил Васька.
— А у самого, — сказала синяя Верка, вся вздрагивая от носа до шершавых стоптанных пяток.
Васька за зиму вытянулся, шея у него стала длинная, два зуба выпали, и говорить было трудно. Язык все попадал между зубов. Но говорить Ваське хотелось.
— Верка, — сказал он.--Ты знаешь, что нынче утром пришел с войны Андрюха. Без ноги.
— Знаю, — отвечала Верка. — Дай-ка я тебя песком засыплю, скорее согреешься.
— Засыпай.
Верка быстро зарыла Ваську в песок и сама зарылась.
— Верка, давай сходим к Андрюхе. Посмотрим на него.
— Турнет еще.
— Не турнет. У него одна нога. На одной ноге не ускачешь.
Верка вылезла из песка и попробовала скакать на одной ноге.
— Да, не наскачешь, — согласилась она.
— Он себе выстругал ногу, — продолжал Васька. — Дедушка мой видел. Славная, говорит, нога получилась.
Васька встал и тоже попробовал ходить на одной ноге.
— Ладно, пошли, — сказала Верка.
Они окунулись еще по разику. Васька натянул штаны с одной лямкой, а рубашки у него не было. Зачем летом рубашка? Верка пролезла в платье, которое болталось на ней, как на жерди тряпка. И они пошли смотреть Андрюху.
Тот сидел в избе на лавке и курил махорку. С ним были Васькин дед и старик Николай.
— Вернулся, значит, Андрюша, — в который уж раз проговорил Васькин дед. Мужикам, видно, говорить уже надоело, но уходить им не хотелось. Вдруг да еще что скажет Андрюха. — А Евтиха нашего все нет. Убит, наверно.
— Придет, — пообещал Андрюха. — Был бы убит, так сообщили. Все скоро придут, кто уцелел. Я вот вернулся, да, без ноги, парень.
— Ладно хоть не без головы, — прошамкал старик Николай. — Сколько робятушок полегло.
И он махнул рукой.
— Полегло, — сказал Андрюха и заплевал окурок.
Васька с Веркой стояли у порога и слово боялись пропустить. Ваське хотелось узнать, как ногу-то потерял солдат. Больно ли было. А тот все не начинал об этом. Верка молчала, молчала да и ляпнула:
— Ногу-то твою похоронили, дядя Андрей?
— Чево-о?
Андрюха так весь и нагнулся. А в глазах все что-то и скачет, так и прыгают какие-то огоньки. Васька уж взялся за дверную ручку.
— Пошли, Верка, — прошептал он.
— Чья это? Как тебя зовут? — спросил Андрюха у Верки.
— Веркой зовут.
— Веркой? А вот нога-то у меня, под лавкой.
Мужики с удивлением посмотрели на Верку, а Андрюха нагнулся за ногой. Ваську и Верку будто ветром сдуло. Сиплый хохот полетел им вдогонку.
— Вот пострелята, — сказал Андрюха, насмеявшись досыта. — Зря их испугал. А это, видно, Петрушина дочка?
— Петрушина, — сказал старик Николай. — Евонная Верка. А сам, чуешь, в госпитале, в голову ранило тяжело, ну дык и не пришел еще.
— Нету им наказанья, мужики, — задумчиво сказал Андрюха. — Нету на земле такого наказанья. Не придумали.
— Нету, не придумали, — согласились старики.
Посидев еще немного, они оставили солдата. Ко многому тому надо было еще попривыкнуть. И что пули не летают, а вместо них пчелы. И что ночью тихо, да и к самому себе в этой мирной тишине.

14
Евтих пришел с войны в середине лета, среди бела дня. Пришел, а дома никого нет. К дверям приставлена метла. «Все за рекой, наверно, — подумал он. — На сенокосе».
Скинув с плеч вещмешок, сел на крылечко и стал закуривать, вертеть дрожащими руками цигарку. Махорка просыпалась мимо, руки не слушались. И вдруг он услыхал голос. И понял, что это Васькин голос. Тот кур выгонял из огорода да уколол ногу и поэтому был сердитый.
— Я тебе, дьявол окаянный! — орал Васька на петуха. — Мало, сам в огород залез, да еще кур созвал.
Выпала из рук у Евтиха цигарка, просыпалась махорка из жестянки. «Кому ж еще тут быть, кроме Васьки? — подумал он. — В нашем-то огороде?»

Приковылял к воротцам, позвал тихо:
— Васька.
Смотрит Васька: незнакомый человек перед ним в пилотке, в гимнастерке, в сапогах.
И тут он почувствовал, как хватают его крепкие руки и летит он к самым облакам, а потом прижимают его к потной гимнастерке так крепко, что аж дышать нечем. А потом стоит очумелый, глаза чем-то застилает, не видно ничего. И ничего не понимает Васька, только хочется реветь, но стыдно перед этим человеком.
Тут бабушка вдруг появилась с повети, да к Евтиху на шею, да в три ручья слезы. И дед откуда-то появился, обнимает Евтиха, что-то шамкает радостно беззубым ртом. И мама, видит Васька, бежит из поскотины с граблями. Быстро дошла до нее весть.
Серафима Петровна бросилась к мужу, ноги у нее подкосились. Так бы и рухнула, не подхвати ее Евтих. И в плач да в рев. Говорят, смех заразителен, но и плач тоже. Вот и Васька не укрепился, заревел пуще всех. Один Евтих не плакал, только улыбался все как-то растерянно.
После рева Ваське стало полегче и в голове у него прояснилось.
— Что ты, родимой, — говорила ему бабушка. — Да ведь это отец у тебя пришел.
И Васька поверил бабушке, которой всегда верил. Все пошли в избу.
А вечером Васька и Евтих вышли на крыльцо посмотреть, как заходит солнце. Взял потом отец гармонь и заиграл.
— Что это ты играешь? — спросил Васька, — Какую песню?
— А страдания, — сказал Евтих.
— Я тебя ждал, — сказал Васька. Отец отложил гармонь и прижал Ваську к себе.
На тихую, уставшую от войны землю слетала мирная комариная ночь. Кончились Васькины вечера.

Продолжение >>

 

 


Лицензия Creative Commons   Яндекс.Метрика